— Ты не хочешь побывать сегодня в синематографе?
Он усмехнулся:
— Будь на моем месте кто-нибудь не такой добрый, как я, он мог бы и вздуть тебя за подобную наглость.
— Я хочу, чтобы мы были друзьями, — сказал я.
— Друзьями, — повторил он. — Друзья у меня уже есть, и хорошие, должен сказать. Не могу же я дать им от ворот поворот. Больше мы с тобой в этой четверти встречаться не будем, Набоков. Не хочется, чтобы такие встречи обратились у меня в дурную привычку. И однако ж всего разок я, пожалуй…
Он умолк на полуслове. По гравийной дорожке к нам приближались двое из только что упомянутых друзей. Василий и Илья. Обняв друг друга за плечи, они с преувеличенным пылом распевали «Марсельезу», до смешного высоко поднимая колени и давая свободными руками чопорные отмашки.
— Мне пора. Рад был повидаться с тобой, Набоков. И спасибо, — прибавил он, постучав по ранцу. — Огромное спасибо за прекрасный подарок.
Как только товарищи его поравнялись с нами, он развернулся, подхватил мелодию и зашагал с ними в такт, тяжело ударяя ботинками в гравий.
Берлин, 26 ноября 1943
Luftgefahr fünfzehn — слова слишком знакомые. Высший уровень опасности. Почти каждый вечер — в особенности если небо над Берлином оказывается ясным — наш уполномоченный по гражданской обороне совершает обход здания, в котором мы живем. Он поднимается по крутой лестнице (лифт давно не работает, да и в любом случае пользоваться им, способным во всякую минуту обратиться в западню, было бы чистым безумием), останавливается, чтобы отдышаться, на лестничной площадке, а затем бредет по коридору, колотя ложкой по кастрюле, стучась в каждую дверь, предупреждая тех, кто за ней находится, о небесной буре, которая вот-вот разразится над их головами. У каждого из жильцов дома имеется небольшая сумка, уложенная и готовая к спуску в подвал. У меня — саквояж с самыми нужными вещами, большую часть которых составляют вот эти страницы, исписанные (без полей) самым миниатюрным, какой мне удалось соорудить, почерком, и запас бесценной писчей бумаги, украденной мной в Министерстве.
Мы сидим на наших самодельных нарах, нас около тридцати человек — женщины, дети, старики, немцы и русские émigrés вроде меня, работающие в различных министерствах. Притворяться спящим никто даже и не пытается. Вместо этого мы ведем нервные, пустые разговоры. Двое моих соотечественников играют в шахматы. Одно время, в самом начале налетов, старый ветеран Первой мировой, живущий в одиннадцатой квартире, пытался ободрить нас, с пылом исполняя на одышливом, обшарпанном аккордеоне «Ach, du Lieber Augustin»[20] — единственную, похоже, известную ему мелодию, — но в конце концов фрау Шлегель сказала ему по общей нашей просьбе, что он не столько веселит нас, сколько тоску нагоняет. Старик еще приносит аккордеон в подвал, но больше не играет — тихо сидит и безутешно обстругивает перочинным ножом палочку, пока от нее не остаются одни лишь воспоминания.
В последнее время фрау Шлегель компанию нам не составляет. Она обнаружила, что при воздушных налетах фабрики прекращают работу, и использует скачок напряжения в электросети для глажки белья. И после того, как бомбы перестают падать, а пожары унимаются, она ждет нас наверху с аккуратной стопкой отглаженных простыней, наволочек и сорочек. Боюсь, Королевские ВВС таких, как фрау Шлегель, взять в расчет не смекнули.
Санкт-Петербург
На мой взгляд, лучшее описание этой поры принадлежит Пушкину: «Ох, лето красное! любил бы я тебя, когда б не зной, да пыль, да комары, да мухи».
Отец находился в своем полку, а все остальное семейство перебралось, как всегда, в Выру. Дядя Рука предпочел от обычного своего летнего приезда воздержаться, и потому его дом в Рождествено, окруженный романтическими липами и классическими нимфами парка, стоял запертым. Время от времени я заезжал на велосипеде в это поместье, чтобы причаститься его меланхолии и погрустить о вдохновительном присутствии дяди. В одну из таких поездок я, приближаясь по безлюдной аllée к пустому дому, издали заметил в портике две фигуры, прижавшиеся друг к дружке. Юноша, притиснув девушку спиной к колонне, жадно впивался в ее голое, освобожденное от блузки плечо. Первоначальное мое побуждение состояло в том, чтобы окликнуть их и сообщить, что вход в имение дяди строжайше запрещен, однако еще до того, как первое слово сорвалось с моих губ, я понял, кого именно случилось мне нечаянно застать врасплох.
Я остановил велосипед, вгляделся в них — всего на миг, но и этот миг оказался слишком долгим. Володя оторвался от своей услады, сунул руки в карманы, повернулся, заслонив собой девушку, торопливо поправившую блузку и проведшую рукой по густым, растрепанным волосам, и недовольно произнес: «О, привет, Сережа».
Разумеется, брат выбрал Рождествено именно за его удаленность от любопытствующих глаз, и тем не менее я оскорбился — как если бы он умышленно осквернил имение нашего дяди.
В тот вечер, за ужином, я волей-неволей бросал на него пытливые взгляды. На шее Володи появился синячок, не превосходивший размером подушку большого пальца, — розовая метка собственницы, словно заклеймившей его одной из тех визирских печатей, которые дядя Рука привозил из Каира.
Теперь я старательно объезжал Рождествено стороной и тем не менее до самого конца того дождливого лета с неприятной частотой натыкался на влюбленную парочку. Я не искал их, по крайней мере сознательно, — можно сказать даже, что старался избегать, — но в результате обнаруживал повсюду. У меня могла лопнуть задняя шина велосипеда, и, пока я пытался залатать ее, они возникали из пустоты, держась за руки и в лад помахивая ими на ходу, точно крестьяне. Девушка напевала модную цыганскую песню, а Володя, к музыке вполне равнодушный, мечтательно повторял за ней пару последних слов каждой рифмованной строчки.
Как-то раз я шел по пустынной дороге, и вдруг до меня долетел из кустов всплеск горлового женского смеха, который я уже научился узнавать, а следом появились и они, раскрасневшиеся, веселые. Володя молча протянул мне черничину, достав ее из корзинки, за ручку которой оба они держались, я молча принял ее, и лишь после этого он объявил: «Это мой брат, вечно путающийся у меня под ногами. Он, сама видишь, немного странный». Девушка улыбнулась, представилась: Валентина, потом сказала, что очень рада знакомству со мной. Примесь татарской экзотичности спасала ее черты от грубости; впрочем, я всегда оставался фатально безразличным к физическим прелестям женщин, и даже самое модерное лечение не смогло избавить меня от этого недостатка.
А затем словно гром грянул с туманного летнего неба: пришло известие о скором приезде дяди Руки. Уже на следующий день «Норд-Экспресс» остановился, вопреки расписанию, на Сиверской, и еще до того, как слуги успели полностью приготовить дядину комнату (он поселился у нас; Рождествено осталось закрытым), наш великолепный родич присоединился к нам.
Я скучал по нему уже несколько месяцев — со времени семейного скандала, вызванного моим злополучным дневником, — как скучает по союзнику человек, попавший в тяжелое положение. Не думаю, чтобы кто-нибудь писал ему о моих обстоятельствах, и все же мне казалось, что личная наша встреча сможет сделать осязаемой незримую, но связующую нас нить. Дядя, шедший в кремовом костюме и мышастых гетрах по песчаной тропинке, что вела к нашему дому, показался мне странно уменьшившимся в размерах. Благодаря отцу и доктору Бехетеву я теперь увидел в нем не личность, но тип (жеманная, семенящая походочка, золотой филигранный браслет на запястье, яркая гвоздика в петлице). И потому невольно содрогнулся. Полагаю, доктор Бехетев был бы мною доволен.
А в следующий миг дядя закинул на левое плечо свою великолепную трость, и от одной только лихости этого жеста во мне вспыхнула иррациональная гордость, а с нею и гнев на всякого, кто посмел бы отмахнуться от него как от заурядного «развратника». Ибо если он был всего лишь пустым местом, прорехой на человечестве, то кто же тогда я?
Всем нам хотелось первым делом узнать, что привело его на север.
— Секретная миссия, — ответил он. Впрочем, в глазах его блеснул лукавый огонек.
Мы расселись по плетеным креслам веранды. В лучах предвечернего солнца мерцала стайка комаров. Дядя ел из чаши засахаренные вишни, запивая их разбавленной газированной водой черносмородиновой настойкой.
— Не гожусь я уже для долгих разъездов, — объявил он на своем всегда казавшемся несколько старомодным французском. — На сей раз мне пришлось и вовсе несладко. Варшава, в которой я имел глупость задержаться на несколько дней, кишмя кишит уличными мальчишками. Честно сказать, они меня утомили. Я больше не желаю видеть юные лица. Не считая, разумеется, ваших, милые мои племянники, но ведь вы — единственные родные люди, какие есть у меня на этом свете. Однако как ты изменился, Володя. Как пожелтел, как подурнел!