— Поехали, поехали все! — кричала моя мать, бежавшая по коридору и стучавшая в каждую дверь.
У моста, по которому Варшавское шоссе пересекает Оредежь, горела давно заброшенная конюшня.
Русский человек любит пожары. Такова одна из странностей нашей национальной души, и, хотя сам я обаяния их никогда до конца не понимал, наблюдать эту странность мне доводилось довольно часто. В городе ли, в деревне, не только крестьяне, но и профессора, священнослужители, аристократы сбиваются в толпу, чтобы поглазеть на горящее здание.
Мама тоже была в этом отношении русской до мозга костей. Весь ее — и немалый — западный лоск слетал с мамы, точно шелуха, и из-под него проступало нечто необузданное, схожее с песнями, которые мы слышали в модных цыганских ресторанах, что стояли на островах в устье Невы.
Все еще полусонный, я присоединился к моим сестрам, четырехлетнему брату Кириллу и их гувернантке мадемуазель Гофельд, занявшим места в старом шарабане. Цыганов уже увез в нашем автомобиле маму с ее новой таксой. Володи, разумеется, нигде видно не было, и его отсутствие повергло моих сестер в немалый испуг.
— Понятия не имею, куда он подевался, — сказал я им, сидя в шарабане, все больше отстававшем от стремительного авто. — Вы лучше у мамы спросите.
Слова эти явно не понравились мадемуазель Гофельд, близкой подруге мамы, хорошо знавшей, какую тревогу внушают той ночные блуждания Володи.
Непривычный час, возбудивший меня до последней крайности сон об Олеге, приступ норовистого упрямства — все это, соединившись, странно воодушевило меня.
— Не исключено, что наш-то брат конюшню и поджег. И мы застанем его на месте преступления, ха-ха-ха, — весело продолжал я, и девятилетняя, обожавшая старшего брата Елена немедля залилась гневными слезами, до того обильными, что их хватило бы для тушения и самого сильного пламени.
— Довольно, — строгим тоном произнесла мадемуазель Гофельд.
Но я еще не закончил. Я и сам себя удивил, когда под покровом тьмы, едва-едва рассеиваемой оранжевым заревом далекого пожара, прижал ладони к груди и запел-застонал:
— Он влюблен. Наш юный пастушок влюблен. Он сгорает от любви: пожары сердца озаряют его путь, пламя желания. О, роскошный жар в крови! О, герой нашего времени!
Весело мне было до чрезвычайности, я даже заикаться перестал. Елена, Ольга, мадемуазель Гофельд смотрели на меня во все глаза. Наш кучер, Захар, и тот обернулся, желая убедиться, что с его пассажирами не стряслось ничего дурного. Я различил в темноте, как он покачивает головой, слушая произносимые молодым барином глупости.
— Ты пьян? — спросила Ольга. — Признайся, ведь пьян.
— Пьян от любви, — взвыл я, не зная уже, от чьего имени говорю, Володиного или своего. — Любовь опьяняет сильнее сливянки, — вопил я. — Сильнее, чем водка, шампанское или «токай»…
Конец моему вдохновенному концертному номеру положило лишь наше прибытие на место пожара. Сюда уже съехалась целая праздничная толпа — кто на чем: в коляске, в автомобиле, на велосипеде, верхом, на возу сена. Из стоявшего за рекой Батово прикатили бабушка Набокова, Христина, тетя Надежда, а с ними и разномастная свита слуг и служанок, которые образовали бестолковую до нелепости пожарную бригаду и таскали из реки воду к ставшему уже неукротимым пламени.
Внимание мое привлекла парочка молодых деревенских парней, обменивавшихся на самом краю толпы добродушными пинками.
Я видел их несчетное множество раз — для меня они были двумя безымянными винтиками в сложной машине нашего поместья. Теперь же пламя пожара преобразило их. Или у меня всего лишь разыгралось воображение? Чем дольше я наблюдал за ними, проворно пинавшими друг друга, а после повалившимися кучей на землю, тем с большей уверенностью понимал: у них есть некая общая тайна. Ни малейшего доказательства этого я не имел, если не считать таковым алогичность желания, но, когда батовский слуга, старый косоглазый татарин, заехал одному из парней в ухо и приказал обоим заняться тушением пожара, я вдруг понял, что конюшню подожгли именно они.
Мама извлекла из своей сумки две стопки и бутылочку портвейна, дабы подкрепить им свои и мадемуазель Гофельд силы. Мои сестры, увидев бутылку, покатились со смеху, сильно удивив маму.
— Что такое, mes enfantsl[25] — раз за разом спрашивала она, не получая ответа. — Что вас так насмешило?
В конце концов рассмеялась и мадемуазель Гофельд:
— Ну что за глупые дети! От треволнений совсем с ума посходили!
Пока мама, бабушка и тетя Надежда беседовали, а мои сестры бесцельно сновали в толпе, — всем становилось скучно, и скука эта возрастала в обратной пропорции к силе огня, почти уж полностью испепелившего конюшню, — я снова увидел парочку злодеев и испытал восторг почти экстатический, всего лишь наблюдая за тем, как один из парней кладет ладонь на шею другого, притягивает его к себе и шепчет ему на ухо нечто несомненно заговорщицкое.
Увидь я, как они размахивают выдающим их с головой факелом, и то не изумился бы сильнее. Я понял вдруг, что нынешний пожар был лишь репетицией, а драма ими задумана куда более серьезная. Вскоре настанет день, когда они с их флагами цвета пламени придут и в Выру, и в Батово, и в Рождествено. И никто этого пламени сдержать не сумеет — ни наши ночные сторожа, бывшие по совместительству агентами царского охранного отделения, ни патрулирующие столичные улицы казаки в багряных мундирах, ни императорские гвардейцы Царского Села. А я любуюсь ими, поджигателями!
Домой мы возвращались притихшими. Кирилл и Елена спали, привалившись с двух сторон к мадемуазель Гофельд, Ольга еле слышно напевала странную песенку собственного сочинения. Я, уже устыдившись и шутовства, которому предавался по пути на пожар, и испытанных на нем изменнических чувств, смотрел на скользивший мимо нас лес. Первый свет русского летнего утра окрашивал деревья в пепельные тона. Между деревьями брели, держась за руки и помахивая ими, двое. Володя сплел своей Валентине венок из ночных цветов, на лице его застыло выражение полнейшего довольства.
Должно быть, Ольга разбудила Елену: обе принялись взволнованно указывать на него пальцами, Володя же поприветствовал их единственным галантным взмахом руки, приведшим девочек к вспышке еще более истерического обожания.
Через несколько дней после пожара, под вечер жаркого дня, я ехал на велосипеде, выписывая ленивые восьмерки, по проселочной дороге, что вилась вдоль дальней границы нашего поместья. И что же привлекло мое внимание? Пара косарей, примеченных мной еще издали на золотистом лугу. То были мои поджигатели, и сейчас каждый из них, описывавших косами широкие, волнующие сердце дуги, более всего походил на пресловутую Старуху с косой. И мне захотелось оставить велосипед в траве — проделать то, к чему призывал наших солдат Ленин: побросать винтовки в грязь, поднять руки вверх и направиться к позициям врага.
В тот же миг двое работников прекратили, словно повинуясь некоей команде, свои труды. Отбросив косы в сторону, они занялись грубой возней — ни дать ни взять жеребчики, роющие копытами землю, бодаясь и ржа от удовольствия. Всякий раз, как они падали, сцепившись, на землю, их скрывала высокая трава, но вскоре над нею вновь поднимались обритые головы и голые торсы обоих. «В общем и целом селяне своей жизнью довольны», — любила повторять тетя Надежда, и в тот миг ее утверждение казалось мне неопровержимым.
Я был вне себя от радости, однако вспышка их веселья скоро угасла. Они стояли лицом друг другу и о чем-то серьезно разговаривали, но о чем, разобрать я не мог, расстояние скрадывало их слова, и мне оставалось лишь гадать, какими нежными признаниями могут обмениваться посреди наполовину скошенного луга два злоумышленника.
В голове моей беспорядочно роились мысли: о крепостной Христине, подаренной бабушке вместо куклы; о египтянине Хамиде — хоть и мерзавце, но мерзавце, всей душой преданном дяде Руке. И мне захотелось вдруг, чтобы у меня был мой собственный раб и верный спутник. Желание на редкость глупое, но, с другой стороны, — много ли проку в богатстве и власти, коими обладает моя семья, если я ощущаю себя таким несчастным, таким нуждающимся?
И я, бросив велосипед, пошел к косцам по высокой, по пояс мне, траве.
— Здорово, — окликнул я их, хоть мне и было строго-настрого запрещено заговаривать с работниками наших поместий. Впрочем, единственное мое желание, пусть и смутное, состояло в том, чтобы разделить с ними их радость. Сделать ее и моей тоже. А если они действительно такие злодеи, какими я их считал, то тем и лучше, ибо я успел уже убедить себя в том, что, раз порок мой преступен и эти деревенские парни тоже преступники, значит, и они должны быть приверженцами того же порока. Мне кастеты ни к чему! Пусть сделают со мной что захотят.