«С него пот просто ручьями струился. Вся спина взмокла».
«Это Бод».
«Что?»
«Скажи ему, что Линда переехала».
«Линда? А кто эта Линда?»
«The Lady Inside».[277]
И тут в голове опять темно, а в ушах буря: смотрю на Доуру – розовогубую, пляжнозагарую – но не слышу ее, только смотрю, как она открывает рот, и Лова тоже – как в немом кино. Значит, слух у меня отказал? А мой Магги сидит съежившись и твердит покаянный псалом, словно олигарх у входа в ад. Он обвел вокруг пальца пятнадцать тысяч человек во славу себя самого, воздвиг для них долги выше, чем дома, а потом отобрал у них машины.
«Тебе надо поговорить с ними, с этими людьми», – говорю я наконец, когда слух возвращается. И все же голос у меня подводный, а уши над водой.
«Что?»
«Думаешь, тебя заберут?» – спрашиваю я, старое позорище.
«Заберут?»
«Ну, в тюрьму посадят».
«Нет… я же простой сотрудник».
«Подмастерье на фабрике плутней?»
«Да».
«Это у тебя наследственное. И все это из-за Гитлера».
«Банковский кризис?»
«Да, и он тоже».
Затем – молчание, тем более удивительное, что здесь присутствует Доура, эта великая мастерица начинать разговоры.
«Рад тебя видеть, мама», – наконец произносит он.
«Передавай привет Халли и Оули. Скажи им, что их мама от всей души хотела бы им помочь. Но восьмая жизнь не позволяет мне бо… больше – и тут меня захватил такой сильный приступ кашля, что я едва не отдала концы. Но потом меня отпустило. – Скажи им: пусть все валят на Гитлера. Он для нашего века, как Христос, пока еще все на себя берет».
Закончив, я зашлась в новом приступе кашля, но по воле какой-то высшей силы мне удалось пережить и его. Жизнь захотела дать мне еще один час. Я решила провести его с пользой и начала рассказывать им историю. Про папу в Советском Союзе.
Из-за толстого поросенка в румынском лесу папа угодил в плен к русским. Это было таким позором, что следующие дни ему так и не запомнились: перегоны в неделю длиной, мосты и лесные тропы проносились у него в голове, словно кинолента, пока он покачивал головой в кузове машины, уставившись на свои грязные башмаки, и видел в них лицо мамы.
Очнулся он в безымянном лагере для военнопленных в безымянном месте. «Советы не оправдали своего названия: мне там ничего хорошего не посоветовали», – любил он приговаривать с тех пор. Они спали по пятнадцать человек в одной кровати, невольно прижимаясь друг к другу, словно звери разных видов, а по утрам их будили в четыре часа: по первому морозцу валить лес, а после – пилить. Его товарищи-заключенные все были немцами и умирали по двое в день: падали, истощенные, на снег и за несколько минут заледеневали. Но их всегда сменяли «новые». Моему отцу казалось, что это все время одни и те же люди, он не видел разницы между теми, кто умер вчера, и теми, кто прибудет завтра. Может, он и сам был одним из них? Он не исключал, что и сам несколько раз умер и ожил, будто лагерь был игровым полем, где Жизнь и Смерть развлекались боями. Невозможно было понять, на какой ты стороне, ясно было лишь, что и по ту, и по эту сторону ад заледенел.
По вечерам рассказывали историии о роскошном житье в отечественных лагерях в восточной Сибири.
Я знаю это все из писем, которые он слал мне из Гриндавика и других мест, в своем великом стремлении примириться с самим собой и с мирозданием, дописаться-достучаться до своей единственной дочери, и из этих записок вышли бы отличные мемуары, но они были слишком неправдоподобны для того, чтоб увидеть свет в Исландии – республике молчания, которая, при всем том, не желает читать ничего, кроме вранья: половинного и полного.
В одно сумрачное утро они углубились в лес так далеко, что оказались на другой его стороне; в снегу за деревьями виднелась колонна машин: железные кони защитного цвета с красными звездами на бортах. В рассветных сумерках из передней машины соскочил солдат, изо рта у него струился пар. Отец увидел самого себя три года назад, в то утро, когда ему велели держать руку немца. Тогда ему было холодно, а сейчас у него душа замерзла. Русская арестантская одежда была ничуть не лучше немецкой, больше всего она напоминала ватную пижаму: штаны и куртка. Арестанты спешили приняться за работу, потому что на ней можно было хоть немного согреться. Питание было: порция непеченого теста с ноготок, размоченная леденеющей водой. Папа потерял четверть желудка и передние фаланги двух пальцев на ногах.
И все-таки это было получше, чем дать застрелить себя в румынской деревушке, неся в голове 6000 строк Гейне.
«Я за все это время ни слова не сказал, – писал он. – Немецкий язык у меня в голове замерз. Как будто Гитлер мстил мне тем, что отобрал у меня речь. Там некоторые даже сомневались в том, что я – один из них. Но многие заключенные жили надеждой и при западном ветре навостряли уши, надеясь услышать канонаду немецких орудий. Но наградой за это им бывал лишь русский свинец. Когда кровь окрашивает снег – в этом зрелище есть странная красота. Красный цвет впитывает белое, пока не остывает. Тогда он становится черным».
В конце концов немота сослужила ему хорошую службу. После Нового года лагеря принялись прочесывать в поисках новых бойцов для пополнения армии: приближалось финальное наступление. В русских амбарных книгах исландец оказался записан, как «Ганс Биос», и теперь кто-то решил, что этот сорокалетний скандинавист – вовсе никакой не немец, а эстонец! Внутренний голос велел папе не отказываться от такой чести, и через три дня он уже был свободным солдатом: сидел вместе с целым взводом немолодых новобранцев в красноармейской машине для перевозки людей, полностью одетый, с русской винтовкой на плече. Это была примерно та же дорога, по которой шагала на своих ногах-столбах любезная Ягина, и недалеко от той дороги, по которой он сам шуровал за немецкой баранкой три зимы назад: на полвойны моложе, на целую войну оптимистичнее. И все же тот факт, что теперь он едет по этим местам в другом мундире, противоположной армии, оказался не таким убийственным, как он предполагал. Все было лучше, чем валить лес для Сталина, а сам по себе мундир не имел в бою никакого значения; на войне все – братья, все – враги: для всех важно лишь одно – остаться в живых. Папа сражался только за самого себя. Он должен был отвоевать ту пядь земли, которую уступил, чтоб покорить потерянный нынче мир.
«А когда въезжаешь из России в Польшу – ты все-таки приближаешься к Исландии».
А сама я в ту пору сидела на берегу Одера. Дети плакали в темноту, матери звенели котелками, кони прилегли, а впереди текла река: с юга на север, слева направо. Чуть ниже мост рассматривал речное дно. В воздух взлетела сигнальная ракета – и отразилась в мирных водах, среди полуразбитых опор и полузатонувших кусков стали. Вдали послышалось, как спустили курок. Никто не пошевелился. Усталость увела нас прочь от раздумий. Лишь те, в кого попала пуля, останавливались по дороге, чтобы поразмышлять о своем счастье и несчастье, а потом умирали. Остальные спокойно продолжали путь.
Разумеется, прошло уже полмесяца с тех пор, как я прибилась к этим людям, немецким землевладельцам и арендаторам, которые веками возделывали «прусскую» землю, а теперь спешили спастись, пока она не превратилась в «русскую». В итоге получилась целая процессия, шагающая по разбомбленным селениям при легком граде, в грязи приятного бурого оттенка. Самое худшее, что я уже не чувствовала, где кончается моя кожа и начинается башмак. Но сейчас путь близился к концу. Если мы переправимся через Одер, мы спасены. Фюрер ни за что не пропустит Ивана за реку.
Этот военный вечер был восхитительно безмятежным. Позади остались большие невзгоды, а здесь в свете ракет проблескивала надежда. Кто-то сказал, что февраль месяц заканчивается, а за рекой нас ждет март. Земля была безжизненной и более-менее сухой. Люди устроились на ночлег под повозками, под деревьями и почесывали укусы пуль. Мальчик заснул под лошадиным брюхом, а умудренные опытом матери прижали к себе новорожденное горе: детей, которых они потеряли вчера и позавчера. Наш седобородый заснул под телегой, которая потом укатилась; тележное колесо стояло у старика на шее, а он спал блаженным сном в своей бороде. Я рассматривала его голову и вспоминала все хранившиеся в ней истории, которые он рассказывал нам в углу неостывших развалин или в теплой канаве. Его прапрабабушке герцог привез из поездки в Венецию жемчужное ожерелье на рубеже 18–19 веков. Это было не простое ожерелье, не простые жемчужины, но жемчужины-матки, а еще большую ценность им придавало то, что они носили на себе поцелуи самого Казановы. Так это ожерелье и переходило в роду из поколения в поколение, с шеи на шею, из земли в землю, от войны до войны, а эти последние в конце концов оборвали с нитки все бусины.