Встать, однако, не получалось: Софья Андреевна была целиком во власти живых людей, которым горизонтальные кровати, тоже с людьми, были немного повыше колен, и они ходили длинными ногами по невидимому полу, а руки их распоряжались недоступными для Софьи Андреевны бренчащими предметами. Кнопка над ледяною раковиной управляла всеми лампами на потолке, и палата озарялась целиком: тела, к которым никто не подходил, ворочались и перетягивали на себе запутанные одеяла, длиннолицая женщина с ужасными остатками загара, способная из-за болей только сидеть в своих домашних подушках, закрывала лицо коричневой рукой, на которой как ни в чем не бывало алела в завитушечной оправе крупная стекляшка. Только когда молодую соседку накрыли, выдернув из кулака затиснутый краешек ее измученной простыни, которая внезапно показалась Софье Андреевне сродни белизне измятого, зазря пропавшего листа бумаги, на котором так и не было ничего написано,– тогда и стало окончательно заметно, что это уже другая палата. Ледяная каплющая раковина с перебинтованной трубой, белый кафель холодных стен, где в каждом четвертом квадрате отражалась лампа, делали ее похожей на какое-то санитарно-хозяйетвенное помещение, на ванную или туалет. Здесь все время сочилась вода, белое соединялось с белым в какие-то бесплотные карикатуры на цветную действительность, койки были по высоте и твердости скорее столы, и их железные решетчатые бортики раскрывались на стороны, будто самодельные крылья. Зажигался свет, входила теплая со сна ночная медсестра, уютно сменившая белый халат на байковый в цветочек, из тех, что днем проволакивались по коридору на ходячих больных, обернутые вдвое и измятые под мышками. Профессионально сощурившись на поднятый шприц, медсестра затем с нажимом вталкивала в вену муторный дурман, и последнее, что замечала уплывавшая Софья Андреевна, был кто-то сидящий на корточках у дальней кровати, круглоголовый и вцепившийся в решетку. Тело, на которое смотрел недвижный человек, тоже, казалось, смотрело на него сквозь клокочущий сон, полуприкрытые глаза с раскосыми белками и завалившаяся вбок, свалявшаяся голова были началом сновидения Софьи Андреевны, снова отправлявшейся в путь по лестницам без перил, по совершенно одинаковым линейкам призрачных ступеней.
Несмотря на все наркотики, вводимые каждый день, Софья Андреевна отчетливо сознавала и ни на минуту не выпускала из ума, что окружающие попросту бросили ее там, где она внезапно оказалась, то есть на самом краешке жизни. Все они как будто присутствовали и даже заботились о ней: осмотры крутоплечего сутулого хирурга были ласковы и прохладны, успокаивали зуд в подсыхающем шве, и каждый вечер тяжелой походкой приходила дочь, ее округлый лобик был собран страдальческими бровями под самые волосы, стоявшие дыбом. В другое время Софья Андреевна испытала бы умиление, глядя, как она неумело и старательно, до выворота рук, перекручивает сочащуюся тряпку над больничным ведром с номером на боку, как собирает по всей палате марлечки и ватки с ужасными желтыми пятнами, покорно разносит по тумбочкам плоские тарелки со сладковатой гречневой размазней. Однако теперь никакая старательность, никакие угождения и доброта не обманывали Софью Андреевну. Она никак не думала, что все закончится настолько плохо. Все оставили ее одну, никто не двигался вместе с нею туда, где ей больше всего нужна была бы человеческая помощь: к той последней, чуемой поджилками черте, самая мысль о которой сразу проваливалась в подсознание, оставляя на поверхности жгучую муть, ошметки житейских пустяков. Если бы хоть кто, пусть противный и неродной, пусть сумасшедший родственник храпящей толстухи или даже клыкастая повариха, что, загребая из чана поварешкой тяжелое молоко, лила его себе на глянцевую руку, державшую едва до половины наполняемый мутный стакашек,– пусть бы кто угодно согласился сейчас соединиться с умирающей Софьей Андреевной, и она бы полюбила его такой любовью, о которой прежде сама не имела понятия. Эта беспредметная любовь, внезапная и дикая, разрывала сердце Софьи Андреевны, от долгого лежания словно потерявшее нормальный верх и низ и скакавшее не туда, когда кто-нибудь, проходя, нечаянно задевал ее долговязую и валкую капельницу. Софья Андреевна мысленно упрекала мужа Ивана Петровича за то, что ему досталась часть любви, которую следовало теперь употребить для собственного спасения, а он, Иван Петрович, все не едет ее навестить. Теперь она могла бы обнять любимое существо, поцеловать, не стыдясь слюны,– так, как, вероятно, хотел от нее Иван, когда бочком подсаживался к ней на диванчик и начинал ловко выдавливать пуговки из петель, другой рукою отбирая книгу. Софья Андреевна думала, что Иван все же не получил желаемого, что она, по сути, так и осталась невинной. Теперь она была готова целовать даже человеческие руки – обливаемые мутным молоком, выносящие судна, руки старые и молодые, с маникюром и с жирным трауром под ногтями, чего здоровая Софья Андреевна просто не могла терпеть. Она была готова буквально есть из человеческих рук живую жизнь, со всей ее грязью, жиром и землей, она хотела узнать на вкус человеческий пот, сладковатый, с мыльной примесью кремов, с глухой табачной гарью, и горький, жалящий язык, точно старый, пожелтевший в пузырьке одеколон. Что-то последнее в ней от советского педагога и прежней стриженой комсомолки с женскими бедрами в юбке и мужскими плечищами в пиджаке, восставало против унизительной картины лобызания ручек, и Софья Андреевна криво улыбалась, глубже вдавливая голову в плоскую подушку. Эта съехавшая набок жалкая улыбка, словно с набитым ртом, и была тем единственным, что видели окружающие из ее безответной любви.
Двое упорных стариков, утюживших коридор от обхода и до обеда,– один вытянув костлявую голову на петушиной шее, другой втянув свою, обритую, где словно без черепа лежал под толстой кожей жирный набрякший мозг,– напоминали Софье Андреевне о существовании отца. Сейчас отец, и бабушка, и мать с ее сквозными креп-жоржетами, где переплетенные цветы на просвет превращались в китайские иероглифы, с нарисованным клоунским ртом, прочерченным книзу струйками крови, с каким ее, разворачивая, будто мебель в дверях, принесли с перекрестка,– все они, вероятно, с радостью и любовью поджидали Софью Андреевну и готовились, быть может, к большому семейному празднику. Софья Андреевна ненавидела их за прошлую любовь, ставшую теперь желанием ее скорейшей смерти. Она отрекалась от них, не позволяла себе размышлять о странности фамильного родства. Словно ожившие, они сопротивлялись забвению. Воспоминания настигали умирающую и развивались по мере развития боли, почти превращавшейся из физической в душевную. Скорчившись в постели, Софья Андреевна видела себя на плечах у отца, на огромной, шаткой, шагающей высотище, где надвигается, почти обжигая лицо, заляпанная золотою грязью раскаленная лампочка в железном колпаке – там от прошлого раза остался на пыли мягкий мазок. Воспоминание соединяло удивительную резкость деталей с пятнами оцепенения. Софья Андреевна ясно ощущала, что немного висит и горбится спиной, на которой словно отрастают пуховые крылышки, боится упасть, боится сделать больно неудобному носатому предмету – отцовской голове. Под ногами отца качелями колеблются ступени, потолок, недавно шершавый и испещренный секретными подробностями, уходит в белую свою, недоступную даль, и высота, подтверждаемая чудовищной гладкостью мытого пола в прихожей, так пугает Софью Андреевну, что она вцепляется в короткие, удивительно крепкие отцовские волосы, пучками скользящие из кулаков. Перед ней раскрывается пустота, все становится далеким, мелким и отчетливым; старый коммунальный дом во сне имеет странное диагональное расположение дверей, что по две, по три зараз отворачиваются в темноту неизвестных помещений и ставят там какие-то белые диагонали, острые углы. Там, в темноте, заглядывая в щель, таится боль. Все вокруг является взгляду какими-то оцепенелыми частями, где не забыта, оказывается, ни единая статуэтка,– неправдоподобно цельными фрагментами, всей своей поверхностью отражающими свет,– и бабусины шляпы, очень жаркие и мягкие, с неправильными, будто не для головы, темнотами внутри, валятся с какой-то высокой полки, обдавая Софью Андреевну пуховым ужасом, осыпаясь верткими пестрыми перьями, бархатными лепестками.
Наяву Софья Андреевна впервые стала замечать, что у дочери та же манера, что и у ее прабабки: делая что-то руками, уставиться в точку и, словно под гипнозом, ускорять движения до какого-то механического кругооборота, пока не грохнется об пол какая-нибудь закрутившаяся склянка,– и невозможно проследить, на что же именно глядят сдвоившиеся круглые глаза. Сейчас любое сходство между любыми людьми угнетало Софью Андреевну, поскольку подчеркивало ее одиночество. Софья Андреевна была совершенно права, полагая, что ей приходится хуже, чем другим умирающим: недолгое опьянение от морфия, когда бывало так приятно нежиться в постели под милым, вытертым, будто половичок, голубеньким одеялом, она старалась поскорее прекратить, чтобы, как положено, вернуться к реальности. Софья Андреевна уже понимала, что больше ничего не будет. Она не могла оставить дочери, развозившей по палате тягучую сырость на тяжелой, упирающейся тряпке, великолепную коллекцию своих обид – богатство, предназначенное для обмена на счастье,– и даже если бы наследование сделалось возможно, это привело бы только к разбазариванию по дешевке годами собиравшихся сокровищ, без понимания их взаимосвязи и истинной цены. Софья Андреевна следила, как могла, за молчаливой Катериной Ивановной, делающей выпады со шваброй, будто солдат с ружьем, и краем глаза удавливала полуулыбку, заметную только в профиль: она почему-то думала, что дочь за время, пока мать лежит и страдает в клинике, успела завести себе молодого любовника. Даже и не смерть, а вот эта необходимость простить, в том числе и дочерин любовный грех, простить, чтобы не остаться после смерти в окончательных дурах, казалась Софье Андреевне главным насилием над ее человеческой личностью. Мысленно она не раз пыталась подарить остающимся людям их долговые обязательства, но это приводило только к тому, что давние обиды оживали и, обновленные, играли своими ядовитыми красками, точно праздничные неоновые огни в кромешной тьме небытия. Последней обидой стало то, что в кафельную палату для умирающих женщин потихоньку, ночью, поместили длинного, как садовая скамья, совершенно бесчувственного старика: подбородок его торчал картофелиной над провалившимся ртом, сухие ступни с печеной коркой сморщенных подошв высовывались между прутьев кровати, одна мосластая рука, вытянутая вдоль укрытого тела, время от времени поднималась, будто для голосования, и медленно ложилась граблей на грудь. Родственники, уже пожилая пара, оба с добрыми припухлыми лицами и беспомощно-короткими ручками, сильно смущались, в отличие от деловитых медсестер, и все повторяли, что дедушке уже девяносто и он ничего вокруг не понимает, будто малое дитя. Но когда они протирали, ворочая, дряблое тело с обвислыми серыми жилами и остатками седых волос, мылившихся, как мочало, от смеси шампуня и водки, рекомендованной хирургом, оскорбленная Софья Андреевна чувствовала, будто ее, живую, положили туда, где нет уже разницы между женскими и мужскими телами, а именно в морг.