Как специально, дочь взялась по вечерам расспрашивать об отце, при этом краснея до самых глаз, плохо отмытых от туши и чрезвычайно уклончивых. Пока лежал на улице, сочился влагой, придавал отпечаткам солнца особенную яркую веселость солнечных зайцев последний снег, Софья Андреевна еще могла бы под настроение что-то рассказать. Эта влага, и беспокойство, и восклицательные вспышки капели за окном оживляли в памяти тот далекий день, когда она заболела ангиной, а дочь во дворе поедала тающие в грязных пальцах снежные поскребыши, чтобы тоже заболеть и оказаться дома вместе с матерью. Софья Андреевна уже забыла, как сердилась тогда на дочь и стыдилась за нее перед врачами, дознававшимися насчет неизвестной таблетки со всею строгостью представителей власти. Ей теперь казалось, что тогда между нею и дочерью могло возникнуть настоящее единение, о котором она тосковала теперь, на краешке жизни, предоставленная сама себе,– что вообще все могло бы пойти иначе, дочь бы выросла как у людей, закончила бы институт. Однако воздействие талой воды и капели, достигавшей иногда яркости бегущих неоновых огней, продолжалось только днем, когда Софья Андреевна лежала одна и чувствовала спиной сквозь диван, перекрытия и фундамент дома сосущую тягу разбуженной земли. Вечерами, когда вместе с таяньем замирало время и на грубом льду застывали до утра последние дневные следы, банальные, как и то, что их отпечатало, у Софьи Андреевны совершенно менялся душевный настрой. Все, и в квартире, и на промерзлой цинковой улице, происходило как бы на поверхности, долго звучали в стеклянистом отдалении скачущие голоса и шаги прохожих, которые не могли никуда исчезнуть с непробиваемой тверди, а в воздухе стояла совершенно прозрачная, совершенно мертвая тишина. Среди этой отчетливой безысходности Софья Андреевна просто не могла говорить. Она покорно съедала липкую кашу и какой-нибудь пережаренный дочерью столовский полуфабрикат, покорно подставлялась приходящей медсестре, маленькой девочке с оленьими глазками и красными от холода коленками, которая делала укол еще хуже Катерины Ивановны, не протыкая, а продавливая кожу неуверенной, виляющей иглой. Такими мрачными вечерами Софье Андреевне думалось, что дочь расспрашивает об отце, потому что у нее самой завелся любовник и она не знает, как себя вести.
В том, что такой человек имеется, Софья Андреевна уже не сомневалась: удочки, приходившей с работы, распухший рот с полинялыми краями явно был нацелован, кулон, утром надетый на блузку, оказывался прямо на теле, там, где анютиными глазками расцветали оставленные чьими-то губами лиловые и желтые синяки. Все вообще черты Катерины Ивановны как-то выходили за контуры, расплывались, будто на плохо пропечатанной цветной открытке. Отчасти Софья Андреевна признавала за собой материнскую обязанность предуведомить дочь, каким именно неприятным способом осуществляется брак, чтобы она не пугалась и знала, что у нее действительно есть отверстие, которое будет искать оскотиневший муж. Однако подобный разговор мог бы состояться только в особенной обстановке перед свадьбой, а дочь превратила свои похождения в будни. Софье Андреевне казалось просто оскорбительным, что ее любовник не кажет глаз и не является просить прощения и благословения даже накануне ее – тут она резко поворачивалась на живот – безвременной кончины. Ему, как виноватому, следовало бы сейчас отдавать внимание и тепло не дочери, а ей,– и при мысли о том, какая бы здесь рыдала толпа, если бы все виновные явились на последний суд, Софья Андреевна еще острее ощущала пустоту, полуденную тишину, в которую сквозь смежную с соседями стену, давно сменившую зеленый цвет на яично-желтый, доносились сумбурные звуки рояля. Призрачный рояль, молчавший столько лет, как-то утратил связь между глубиною развороченных басов и плоским фарфоровым бряканьем верхних октав, но постепенно звуки, прежде ненавидимые Софьей Андреевной за их глумливую торжественность, выравнивали крен, чьи-то терпеливые пальцы разбирали узлы, и больная, начисто забывшая, как надо плакать, перхала в подушку, пытаясь справиться со сладостным и горестным, проклятым чувством одиночества.
Катерина Ивановна не понимала, что же с ней такое происходит. Каждое утро, начинавшееся электрошоком будильника и опять сулившее тяжелый, как бы двухсерийный день, она видела на стуле около своей постели солнце, лежавшее будто приготовленное платье. Городская весна, словно опыт по химии, нагревала стекла, переливала жидкости, беспокоила ноздри едкими запахами, и голова кружилась, будто в предчувствии взрыва. Катерина Ивановна ходила по мокрым улицам, точно по качающимся доскам: перед спуском с пригорка ноги ее подгибались, как бы балансируя на гуляющей опоре, а когда она, попадая сапогами в мелкий решетчатый ручей, устремлялась вниз, улица за спиной точно задиралась до небес, и мерещилось, будто вот сейчас настигнет и ударит в спину сорвавшаяся с фундамента телефонная будка. Все пути, куда бы они ни вели, казались плохо состыкованными, чрезвычайно шаткими, и время от времени возникало чувство, будто сзади все отрезано, поднят мост, разорван асфальт.
Кроме того, Катерине Ивановне все время не хватало денег. Раньше мать распоряжалась покупками и неизменно выдавала на неделю обедов пять рублей, а теперь аванс у Катерины Ивановны расходился в ближайших магазинах, деньги по больничному Софьи Андреевны, принесенные бодрой, сильно наследившей в коридоре Людмилой Георгиевной, тоже куда-то растаяли, в парадной сахарнице от них осталась одна пустая, пересыпанная липким песком банковская обертка. Богатая Маргарита, у которой Колька получал на номерном заводе большие премии, охотно выдавала Катерине Ивановне по три, по четыре хрусткие десятки: Катерина Ивановна брала, не считая, полагая, что и это Маргарита делает сама. Однако чем дальше, тем меньше хотелось просить: Катерине Ивановне почему-то не нравилась радость на пудреном лице Маргариты, когда она с осторожным треском разводила «молнию» новенькой кожаной сумки и потрошила кошелек, из которого на стол вываливалась домиком тугая денежная начинка. И уж совсем нельзя было обращаться за помощью к Рябкову: по некоторым признакам – по строгой хмурости в столовских очередях, по тому, как он, прикрыв от раздражения глаза, забирал у нее из рук очередной краснознаменный сувенир,– Катерина Ивановна догадывалась, что сама давно ему должна и не оправдывает ожиданий, не подтверждает женской пригодности. Об украденной вилке она не смела даже напомнить, утешаясь мыслью, что Сергей Сергеич, должно быть, давно вернул ее хозяевам. Несколько раз, снедаемая мучительным смущением, она приносила Рябкову на службу самодельные, большие, будто тапки на твердой горелой подошве, картофельные пирожки.
С каждым днем весна становилась жарче, капель, как кипяток, шпарила и проедала рваными дырьями ледяные бугры, и Катерине Ивановне казалось, что это не вообще, а именно на ней ставится какой-то сложный, взрывоопасный опыт. По-житейски все как будто складывалось счастливо: вокруг нее суетилась верная подруга, чуть ли не с жадностью готовая перехватить любую валившуюся на нее проблему, за ней ухаживал мужчина, и не просто мужчина, а художник, перед которым у многих женщин вспыхивали щеки и менялись голоса. Сергей Сергеич явно собирался жить с Катериной Ивановной, и перед ней возникала невероятная перспектива нормальной женской судьбы: семья, возможно, что и дети, представлявшиеся Катерине Ивановне большими белыми подарками, перевязанными, будто из отдела сувениров, розовыми лентами, с бантами на боку. Однако в эту перспективу счастья, что естественно складывалась из разных понятных событий, с тою же невиннейшей естественностью входила и мамина смерть. Все соединялось одно к одному, чтобы заставить Катерину Ивановну желать ее скорейшей кончины: и собственная усталость, из-за которой у нее в руках перепутывались лекарство с ложкой, буханка с ножом, и то, что Сергей Сергеич обитает в общежитии и нуждается в жилье, и поползновения красотки Верочки, пахнувшей как целый цветник, увести жениха. Маргарита так много и громко говорила в отделе о грядущей утрате, что вокруг нее создавалась атмосфера какого-то предпраздничного ничегонеделанья. Торжественные дамы, многие в новомодных стрижках с крутыми, как бы хвойными зачесами, просиживали в пенале дольше обычного, вздыхали, пили кофе, рассказывали друг другу разные житейские истории – и выходило, что Катерина Ивановна будет виновата перед ними за беспокойство, если мать каким-то чудом не умрет. Она из последних сил крепилась, чтобы этого не хотеть; приходя домой и слыша из комнаты кренящийся медленный скрежет диванных пружин, тонкое пение в нос, прерываемое усилием перевернуться, она убеждала себя, что действительно рада, что будет просто счастлива, если так останется навсегда.