Однако существовало и более глубокое противоречие. Катерина Ивановна понимала, что если сумеет быть счастливой по предлагаемому и как бы общепринятому рецепту, то вряд ли будет при этом собой. Даже то чужое, что хранилось у нее в уме,– полустертая геометрия движений, кваканье слов,– подавлялось громоздкой фигурой и речью Рябкова. Катерина Ивановна была полна женихом, как бывает полна тряпичная кукла рукою кукловода, и чувствовала, что самым естественным для нее движением было бы кланяться и кивать. Она была буквально пленницей Рябкова и ничего не могла против этого. Когда Рябков целовал ее у себя в подвале, где близко темнели стены, придавленные вечно воспаленным, нарывающим желтой водой потолком, несвобода ощущалась не очень сильно. Но если поцелуй случался на улице, особо герметичный и сосущий на ветру, Катерина Ивановна чувствовала, что не может мысленно перенестись вот через эту улицу, на эту водонапорную башню. Буквально пригвожденная к месту, твердевшему у нее под ногами, она в кривых объятиях Рябкова совершенно теряла способность летать. Из-за этой, прежде ей неведомой утраты у Катерины Ивановны развился необычный, как бы опрокинутый страх высоты. Если прежде она свободно путешествовала взглядом с ветки на ветку, радуясь их замысловатой и осмысленной сквозистости, то теперь увидала, как они ненадежны и ломки и могут сохраняться только нетронутыми, особняком стоящими в воздухе вдали от человеческих рук. Крыши домов, прежде достигаемые одним дыхательным усилием, теперь кружили, как ястребы, над запрокинутой головой Катерины Ивановны, и ей мерещилось, что если что-нибудь оттуда свалится, то непременно ее убьет. У нее даже изменилась походка: в одиночестве она передвигалась приставными мелкими шажками, топталась, будто старуха, перед вздутым окатом ручья и крупно вздрагивала, когда ледяные куски с мокрым шелестом бились об асфальт в опасной близости от ее резиновых сапог. Что касается облаков, то они, талые и траченные грязным городским теплом, среди бела дня нагоняли на Катерину Ивановну такого страху, что она, не глядя, чувствовала их макушкой. Солнце, проходившее сквозь неожиданные щели, было зрением этих не совпадавших краями фигур,– но та или другая внезапно совпадала по форме с мыслями Катерины Ивановны. Она понимала, что ей придется как-то выяснить свои отношения с небом, буквально державшим ее за волосы. Именно из-за неба, из-за чудной и влажной просини, имевшей в очерке что-то речное, Катерину Ивановну чуть не сбил поехавший боком замызганный «Москвич»: зрачки у водителя, вцепившегося в руль, были будто две мертво поставленные точки.
Катерина Ивановна вполне давала себе отчет, что единственное чувство, возбуждаемое в ней присутствием Рябкова,– это стыд; прикасаясь к ней и просто глядя на нее, Сергей Сергеич словно указывал ей на ее недостатки. В то же время он взбудоражил Катерину Ивановну, снова разбудил беспредметное и сладкое волнение, казалось бы, совсем уснувшее к ее унылому среднему возрасту,– не без влияния Маргариты, видевшей честность в том, чтобы не иметь туманных чувств, не облекаемых в конкретные, понятные слова. Как будто все больше подпадая под трезвую ауру деятельной подруги, чей внутренний мир был топографически точной копией ее обычных улиц и помещений, Катерина Ивановна в действительности тайно от нее освобождалась. Однажды в воскресенье, делая кое-как уборку вокруг поставленного в комнате ведра, она отыскала открытки с картинами Эрмитажа, над которыми мечтала в двенадцать лет. Золотые античные герои показались ей теперь немного аляповатыми, их взаимные классические позы выдавали, что собеседники видят друг друга не больше, чем статуи в парке,– но чувство, возбуждаемое ими, оставалось прежним и теперь пробудилось с изначальной остротой. Сергей Сергеич по сравнению с воплощениями мужественности, чья обнаженная мускулатура была одновременно строением души, казался попросту противным стариком с болячками в бороде, а его синюшные натюрморты доказывали, что он никогда не поймет томления Катерины Ивановны. Впрочем, и сама она, со своей коренастой двухэтажной фигурой, упрощенной, насколько возможно, посредством одежды для полных, совсем не была тою Артемидой, которая могла бы составить пару герою или полубогу. Она была не она: теперь, вполне развившись физически и став такой же взрослой, как и умирающая мать, Катерина Ивановна наконец увидела себя глазами Рябкова, отдающими красноватой теплотой, почувствовала собственное тело его руками, по-хозяйски заходившими к ней под одежду, будто в собственные карманы. Теперь она понимала, что не соответствует своей оболочке: тело и душа развивались по отдельности и давно не совпадали, еле держались друг за друга – может быть, поэтому каждая встреча с зеркалом была для Катерины Ивановны в первую минуту будто столкновение с кем-то или чем-то абсолютно неуступчивым, пытающимся заслонить собой весь окружающий мир.
Настоящая Катерина Ивановна, заключенная внутри, была влюблена, только не в Рябкова, а неизвестно в кого. Оказавшись одна среди слепых от солнца осклабленных прохожих, чья припекаемая толстая одежда издавала горелые запахи, она, никого не стесняясь, привставала на цыпочки, и земля послушно округлялась под ногами, а облака становились нестрашными и сияли в распахнутом небе, точно гроздья воздушных шаров. Снова Катерина Ивановна стала подвержена власти посторонней музыки: в проветривание, когда по коридорам из динамика разносились бодрые аккорды производственной гимнастики, она едва выдерживала темп степенных Маргаритиных прогулок.
Хотя на этот раз ее никто особо не просил, она пошла со всеми на первомайскую демонстрацию, оставив мать, лежавшую с закрытыми глазами, перед включенным телевизором, где под одышливые марши полз, подобно деталям по конвейеру, московский военный парад. Местная демонстрация была черна и бестолкова; судорожно, как ужаленная, она собирала свои извилистые притоки к центральному проспекту, и приходилось то стоять, то бежать, подхватившись под руки, через разреженное пространство, усыпанное праздничным мусором, догоняя передний рвущийся ряд и свой транспарант, широкий на палках, будто футбольные ворота. Все-таки было весело, от площади через пруд, кисейный на ветру, доносились обрывки торжественной музыки, приподнятая расстановка дикторских голосов и эхо толпы, точно дикторы по очереди говорили «ура» в огромный кувшин. Все это, несмотря на движение народа, звучало бесплотно и словно передавалось очень издалека, а рядом хмельные мужички в растерзанных шарфах хватко выворачивали гармошки; у тех, кто помоложе, мерно бряцали гитары, в кругу четыре раскрасневшиеся тетки топтались и перескакивали, расставив задранные локотки, и у одной из кармана пальто торчала газета. Катерина Ивановна тоже хотела попрыгать, но не решалась в присутствии Рябкова, ревниво косившегося на нее из-за дыма огромной навозной папиросы. Мохнатой щекою Сергей Сергеич прилегал к алюминиевой палке транспаранта, и транспарант с его стороны сутулился, провисал унылой складкой, будто кухонное полотенце, а рядом журналистка институтского радио, чрезвычайно большеротая и в репортажах сравнивавшая знамена демонстрации с алыми парусами, зачем-то совала Рябкову черный байковый микрофон. Наконец под «Марш энтузиастов» прошагали мимо трибун, мимо ряда плотных, перекрещенных ремнями, словно каждый был запечатан, дежурных милиционеров. Фигурки на трибуне, среди которых была одна в серебристо-серой шинели и в фуражке с золотом, горевшей будто солнечный восход, были безгласны и только представляли собственный вид, помахивая демонстрации, точно метрономы. Страшно было даже подумать, чтобы крикнуть что-нибудь своим беззвучным голосом среди хорового радиогрома, где целая тысяча железного народа пела по слогам одни и те же гордые слова. Но Катерина Ивановна кричала, и глохла с разинутым ртом, и видела, как Маргарита тоже кричит, странно выбрасывая вперед худые ноги в черных голенищах. В руке у нее вздымалась палка с привязанной гроздью бестолково болтавшихся шаров, имевших мыльный цвет и отлив, бледное личико ее, запрокинутое к трибуне, походило из-за огненных волос на горящий бумажный клочок.
Катерине Ивановне хотелось шагать и шагать, и хорошо, что не одной,– но сразу за площадью проспект, перерезанный длинной сырокопченой фабрикой, распадался на тихие улочки: там во дворах, в каких-то глубоких кирпичных проездах, стояли грузовики с отброшенными бортами, на них кидали свернутые толстенькие флаги, портреты на палках, похожие на мухобойки с пятнами от добычи, прочее долговязое снаряжение, словно предназначенное для того, чтобы как-нибудь достать до близких небес. Здесь, на задворках праздника, низкие двухэтажные дома, каждый со своей игрушкой вроде кованого балкончика или крохотного, словно пририсованного к арке ворот мелкострельчатого павильона, стояли оглушенные распадом демонстрации и музыки, которая звучала здесь совсем не так, как на подступах к площади, а словно набухала извечно наполнявшей задворки густой тишиной. Сергей Сергеич не дал Катерине Ивановне пройтись в свое удовольствие, а, усталый, потащился провожать, по дороге угощая у первомайских торговых столов, застеленных розовым сатином и заваленных горами обветренной снеди. От портвейна, зыбкой тяжестью ходившего в бумажном стаканчике, холодный ветер сделался словно нашатырь, все вокруг стало каким-то многоярусным, вроде улыбчивого самовара перед расплывшейся продавщицей, и опьяневшая Катерина Ивановна едва не ударила споткнувшегося Рябкова, упавшего на нее с нелепо разинутыми объятиями. Она плыла на мягких, в твердой обуви, ногах и чувствовала, что в следующий раз обязательно врежет художнику по волосатой роже; любая выбоина на асфальте, любой цветной ошметок, на котором Сергей Сергеич мог поскользнуться, готовы были стать и местом, и причиной расставания с женихом: никогда у Катерины Ивановны не было такого пронзительного ощущения какой-то прямой и буквально поверхностной связи между путем по земле и дальнейшей судьбой.