И тут Шовхал-хозяин сказал рядом сидевшему князю:
— Сейчас будет танцевать мой почетный гость чеченец Инкота, у меня три просьбы к вам, ваше высочество: во время танца нам всем приличествует вставать; в чеченском танце может быть только одна пара — парень и девушка — и никого более, вы, пожалуйста, не входите в круг. А главное — не бросайте деньги, когда танцует чеченская девушка — это большое оскорбление.[191]
— А что он, князь, что я должен встать? — удивился генерал.
— Среди чеченцев нет князей, — несколько раздраженно сказал Шовхал, — впрочем, и не князей тоже нет.
— Что-то я не понял, — усмехнулся князь.
— Все вы поняли, — вдруг сказал Инкота, он почти все слышал, сидя по левую руку от Шовхала, а князь справа, — ибо — продолжил твердо он, — в Крымскую кампанию с Османской империей вы воевали менее года, а с нами — треть века; и то предатель вам помог.
Наступила неловкая пауза. Князь как-то странно с ног до головы осмотрел Инкоту:
— Вы князь? — спросил он.
— Нет, я не князь, я выше этого, — уже горячится Инкота.
— Хм, и кто ж вы? Царь или Бог?
— Лучше вы мне ответьте, кто выше вас?
— Только царь, потом Бог.
— Хе, а между мной и Богом никого нет.
— Танец! Лезгинку давай! — поспешил прекратить этот спор Шовхал.
В круге чеченская девушка и Инкота. Они неистово, самозабвенно танцуют, заворожив всех. А темпераментный горец, взбудораженный схваткой, совсем огонь — гром и молния. Вдруг у ног девушки зазвенели монеты — все замерли. Мгновенно в лучах заходящего солнца блеснул кинжал. Местные кумыки вовремя схватили Инкоту. Шовхал извинялся, чеченец убрался, да не совсем.
За Кизляром, в голой и бескрайней прикаспийской степи, где царствует солончак и привольно гуляет ветер, затаился оскорбленный горец в поисках мщения. Не одни сутки хоронясь, он упорно сопровождал выехавший из Кизляра многочисленный караван князя. В одну ночь, когда костры ставшей на привал экспедиции уже догорали, и утомленная охрана дремала, Инкота проник в лагерь, и казалось, что острие его кинжала угомонит кипящую в нем честь, как его схватили.
— Ты забыл, я боевой офицер? — в мерцающем свете вновь разожженного огромного костра победно светилось лицо князя. — Я должен стоять перед тобой? Деньги свои жалеть?.. Вот пулю пожалею. Сжечь его.
В лагере переполох. Все проснулись, сгрудились вокруг костра. А князь любит зрелища, острые ощущения. Приказал поставить перед костром походное кресло, подать коньяк и трубку. И тут же у его ног посадить маленьких сыновей-близнецов, чтобы запомнили доблесть отца, как он с коварным туземцем расправился.
— Ну что, джигит? Моя щедрость была тебе в тягость. Не желал, чтоб горянка обогатилась. Не хотел мои деньги топтать. А я щедр, исполню твое последнее желание перед тем, как душа твоя сгорит.
— Хе-хе, — Инкота в ответ усмехнулся и спел короткий узам:
Мое тело — достояние земли.
Мою душу — примет небо![192]
— Каково?!
— Ничего, — как-то манерно процедил князь. Привычно-небрежным движением пальца, на котором в бликах огня вспыхнул массивный перстень, он поманил вымуштрованного ординарца — немая команда наполнить рюмку. Тут же еще два раза подряд рюмка опорожнялась, и только после этого, вначале с трогательной любовью полакомив мальчиков и сам почавкивая шоколадом, князь продолжил: — Ничего коньячок. А из твоего песнопения, чечен, я ничего не понял. Может, переведешь.
— Это не переводится, — словно огрызнулся горец, и вдруг каким-то дерзким жаром бури сверкнули его глаза. В предэшафотной ночной тишине, сквозь жесткий треск разгоравшихся поленьев послышалось ядовитое шипение недалекого морского прибоя и на фоне этого вкрадчивый голос Инкоты: — А, впрочем, достопочтимый князь, я бы мог свою песню, как предсмертный крик души, выразить языком горского танца — лезгинки!
— О! — явно взбодрился князь, еще дважды возносился его драгоценный перстень, кровь закипела и в нем. Он нежно склонил голову к своим сыновьям, коих он боготворил, мечтал передать свою удаль и славу, всюду возил с собой. И теперь они сидят рядом, по обе его ноги, как подрастающие столпы княжеского рода. — Ну что, дети мои, посмотрим, как горец перед смертью танцует? А этот джигит танцевать умеет. Развяжите его.
Еще раз пришлось князю повторить приказ. Охрана на взводе, с десяток стволов с штык-ножами почти в ребра Инкоты впираются. А он, как почувствовал свободу от пут, глубоко и счастливо вздохнул. Победным озорством, по-иному блеснули его глаза. И он, вначале медленно, как бы избавляясь от щекотки штыков, стал танцевать, наполняя прохладу ночи своим неистовым криком, а потом заразив своей грацией и азартом, заставил штыки расступиться. И как понеслась джигитовка, даже пламя костра, ярко вспыхнув, позже чуть не погасло от напора такой страсти. А горец совсем разошелся, закружился на месте — пыль кругом, а его громадная тень то змеей изовьется, то орлом взлетит, то снежным барсом зарычит. И вдруг, как молния в ночи, он сделал резкий выпад в сторону князя, тот машинально отпрянул, а горец мигом схватил близнецов и с ними лихо бросился в самое пекло.
Тут рассказчик надолго умолк. В гроте и вокруг наступила тишина, которую нарушил охранник:
— А дальше что?
— А дальше, — Ваха жестом подал знак Кнышевскому, — дальше, если ты действительно из этих мест, ты обязан знать историю Инкоты, хотя бы ее конец — он очевиден.
— Конечно, знаю, — с вызовом прохрипел охранник. — Инкота бросил в огонь мальчишек — отомстил. Ужас сковал всех. Поднялся крик, паника, переполох. Под этот шум дерзкий горец сумел вырваться из лагеря и скрыться в ночной степи, хотя конечно же ему вслед стреляли.
— Эх ты, — с усмешкой отозвался Мастаев. — Конец этой легенды совсем иной. Да, Инкота с близнецами прыгнул в огонь. Однако, как настоящий благородный чеченец, он никогда бы не смог погубить детей. Он был так заразителен и азартен, словно его танец игра — веселье и смех, что и дети, не подозревая о грозившей им опасности, беспечно смеялись, когда Инкота с детьми выпрыгнул из огня, близнецы все еще радовались чуду. А их отец — князь — от такой выходки сразу же духом обмяк. Все в замешательстве бросились к нему. Воспользовавшись суматохой, Инкота бросился в бесконечный мрак звездной степи. Оружейный залп, как салют, прозвучал ему вслед. И никто его после этого не видел. Видимо, потому что:
Его тело стало достоянием земли.
А его душа улетела в небо!..
— А ты, охранник, как тебя кличут, — «ястреб»? — закончил с вызовом Мастаев, — всего этого ты знать не можешь, потому что ты на самом деле — «удод», не местный. Ты с детства рос как невольник, в люльке-качалке, и теперь как холуй выслуживаешься — якобы в своих горах, своих же земляков истязаешь и калечишь. Ты не чеченец, ты пришлых нравов.
— Заткнись, — злобно прохрипел охранник. Слышно, как он бросился к небольшому зарешеченному проему.
А Мастаев Кнышевскому:
— Он не видит монитора. Стань у выхода, кость возьми.
— Он нас пристрелит, — простонал Кнышевский.
— Не посмеет, тогда и ему хана. А впрочем, лучше как Инкота. Те, что сюда уже едут, нас тоже не пощадят.
— Вылазь, кому сказал, вылазь, гад, — решетка с режущим скрежетом раздвинулась, там уже зловещая тень.
— На позицию, — по-военному приказал Мастаев, толкая напарника к выходу, а сам стал с вызовом прямо напротив.
— Вылезай, кому говорю, вылезай! — согнувшись, в проходе появился «ястреб», наперевес автомат. — Вылезай! На выход, сука!
— Не могу, — будто поддразнивает Ваха. — Твои путы сдвинуться не дают.
— Ах ты, сволочь, — под ногами Мастаева прошла автоматная очередь. Увидев, что и тогда узник не испугался, охранник протиснул свое огромное тело в грот, и в это время Ваха бросился всем весом с оковами на руку с оружием. Автомат строчил наугад, пока весь заряд не иссяк. А Митрофан Аполлонович почти в том же ритме яростно долбил древней костью немудрено обросшую башку мучителя.
* * *
«Ибо ненависть никогда не остановить ненавистью: ненависть можно остановить только любовью — это древняя истина», — так сказано в адатах Кавказа. Это лейтмотив мифологии и священных писаний. Однако люди на свой лад трактуют метафору вечности. И вместо того, чтобы очистить свою собственную душу, некоторые фанатики пытаются очистить мир. И при этом с чистой совестью и сознанием своей правоты они разжигают огонь священной войны против некрещеного, необрезанного язычника, туземца, в конце концов против самого близкого, даже отца.
И в этом ничего нового, а тем более удивительного нет, ибо ящик Пандоры[193] давно открыт, в мифологии сплошь и рядом встречается отцеубийство. И чтобы как-то смягчить легенды, замещают фигуру отца неким жестокосердным дядей либо просто чудовищем. Хотя мы знаем, что образы сына-отца-чудовища в мировом хаосе — это одно целое. Смысл некоего конца в возрождении нового. И вся эта мифология, которой как метафорой вооружен Мастаев, является просто идиллией «реакционного» идеализма, а современный мир — это всякие разновидности марксизма-ленинизма, это воинствующий атеизм и материализм, который все эти «отцеубийства» объясняет очень просто — диалектически, как основной закон философии — отрицание отрицания, и далее, классовой борьбой, которой вооружен Кнышевский. И если с помощью простой легенды Мастаева узники смогли выбраться из грота, то и далее наивный Ваха полагал, что у поверженного охранника будут ключи от оков. И каково было разочарование, когда горец уже пытался булыжником перебить железо. К счастью, Митрофан Аполлонович знал систему этих кандалов — один выстрел в замок и им нечего более терять, даже «своих цепей». И они уже не пролетарии, и не узники, но и не свободны, потому что в рации все требовательнее и настойчивее вызывают «ястреба», волнение и напряжение с обеих сторон.