— Быстрее, быстрее, — дергает Ваха веревку и раз пригрозил ножом: — Я сейчас ее перережу.
— Режь! — в отчаянии застонал Кнышевский, аж слышен скрежет зубов.
— У-у, осел! — и Ваха из последних сил потянул. Несколько минут он буквально тащил его за собой, а Митрофан Аполлонович от такой заботы совсем раскис, стал непомерно тяжелым и опять заскулил:
— Я не могу. Ваха, не судьба.
— Не судьба? О какой «судьбе» вы говорите? — словно не партнеру, а вверх, горам, со злостью закричал Мастаев. — Разве вы это проповедовали в Доме политпросвещения? Или «Образцового дома проблем» уже окончательно и бесповоротно нет и не будет. Выборов более нет, а «итоговый протокол» навсегда готов? Мы рабы, воспитанные в люльке-качалке, и кроме пролетарских цепей более ничего не имели?.. А ваши миллиарды, заработанные на чеченской войне?.. Что умолкли?
Вначале была тишина, только легкий, прохладный, щекочущий слух высокогорный свист неугомонного ветра. И тут Ваха ощутил снизу некоторые движения, так что веревка совсем ослабла, и следом злой рык: «Э-э-у», — словно хищник-чудовище снизу настигает, вот-вот ногу оттяпает, всего проглотит. От испуга Ваха торопливо пополз. И когда даже не то что сил, а просто воздуха не хватало, и он почти задыхался, его залитый потом взгляд выхватил скудные корявые ветви низкорослых елей, что приютились на второй, очень узкой террасе, он сделал отчаянный рывок и, ощутив под собой горизонтальную поверхность, пал ничком. И пред ним, в упор, от его воспаленного дыхания покрывшаяся испариной черная, холодная, равнодушная, как вечность, каменная стена, от неприступного величия которой стало не по себе. Ваха повернул голову — красочный, сочный мир утреннего Кавказа разлился перед ним во всем великолепии. Он так хотел бы долго-долго любоваться этой упоительной панорамой, как перед глазами, будто из ада, протянулась грязная с кровавыми царапинами и черными корявыми ногтями лапа.
— Помоги, — как из преисподней, услышал Мастаев шипящий и все же хорошо знакомый голос. Боязливо он протянул было руку помощи; брезгливо отдернул и только тут увидел, что и его рука такая же грязная и в крови. Эти руки крепко сцепились, и тогда появилась голова: выкрашенные в каштановый цвет волосы Кнышевского совсем обесцветились, как его прошлая жизнь, а снизу сплошная седина под стать его изможденному, постаревшему лицу. И только в глазах жизнь, ибо он тут же выдал:
— Врагу не сдается наш гордый «Варяг».
— Ага, — не без сарказма поддержал Мастаев. — И Ленин, такой молодой, и юный Октябрь впереди.
Почти в обнимку, ощущая учащенное дыхание друг друга, они повалились на узкой террасе, глядя в бездонное голубое небо:
— Кстати, — нарушил молчание Кнышевский, — сейчас, по-моему, октябрь месяц.
— Судя по погоде, середина октября: скоро грянут морозы. А к чему вы это?
— До конца года векселя могут быть лишь на моем имени.
— У-у, — взвыл Мастаев. — Вы вновь о деньгах?!
— Деньги правят миром.
— Ну, тогда заплатите, чтобы нас отсюда вызволили. Где ваши векселя?
Надолго замолчали. Теперь глядели на крутую, почти вертикальную, узенькую тропку в скале. Ничего объяснять не надо: обратной дороги нет. А лезть вверх тоже сил нет: и страшно, и опасно. А тут солнышко вдруг скрылось за тучкой. Сразу стало холодно, мрачно, тоскливо, и Ваха не совсем бодро выдал:
— Этот переход не долгий, всего метров двести.
— Я не смогу, — как окончательный приговор грустно выдал Кнышевский.
— Что значит «не смогу»? Вы, кадровый военный.
— Все в прошлом.
— Офицер, спецназ, — это пожизненно. И вам всего-то полтинник.
— После грота — сил нет. Даже если вернусь — снова борьба. Для чего, для кого? Мать — старуха, и я ее по жизни мало видел, не баловал. Сестра алкоголичка. Почти одинок, — тяжело выдохнул Митрофан Аполлонович, — и оплакать меня некому.
— Плакать рано, — осторожно, избегая края пропасти, Ваха как-то умудрился принять сидячее положение, не выпуская тоненькой ели. — А я должен жить, бороться: у меня сын, — тут он сделал большую паузу, и как тайну: — А еще Мария.
— Мария? — встрепенулся Кнышевский. Не как напарник, а уж больно смело он тоже сел и даже с откровенным вызовом свесил ноги на край скалы. — Так ведь Мария, — тут он запнулся, в упор глянул на Ваху и, видя, что тот, выдержав взгляд, все же молчит, сказал: — Она без ноги, калека.
— А я не ноги люблю, а Марию, — жестко сказал Мастаев, почему-то именно в этот момент вновь выглянуло теплое, яркое солнышко, словно в мире появилась надежда.
— Вот сколько тебя знаю, а никак не пойму.
— Хм, я ведь дурак.
— Это подтверждено судом.
— Каким судом? — возмутился Мастаев.
— Да, какой в России суд, что «итоговый протокол», — Кнышевский отвел взгляд, меняя тему, — погода-то портится, вон, тучи кучкуются.
— Надо торопиться, — опираясь о скалу, Ваха осторожно встал, как бы боясь, что его ветер сдует.
— Мастаев, — не меняет позу Кнышевский, — я не только морпех, но и горный десант — эту вершину мы не одолеем, ты загнал нас, действительно, в тупик.
— Я эту вершину покорял, и не раз! — вскипел Мастаев.
— Видать, было летом. А сейчас осень. Чуть выше, если не лед, то от холода конечности сведет. К тому же, туча ползет мрачноватая — будет скользко.
— Ты собираешься здесь подыхать?
— Нет, просто те архаровцы, — он указал вниз, — небось, уже вызвали вертолет.
— Вставай! — Мастаев дернул за веревку, соединяющую их.
— Я не могу. Сил нет. Да и некуда мне идти. Не к кому! — вдруг истерично завопил он. — Из-за тебя, болвана, Дибирова-старшая не вышла за меня замуж. А женщина! Какая была женщина!
— А при чем тут я? — усмехнулся Мастаев.
— А при том. Вы, чеченцы, ведь не такие, как все. Вы, особые! Я только теперь понял. Оказывается, все человечество в люльке-качалке воспитывается — рабы. А вы нет. Вы «свободны» от рождения, вы потомки Ноя — болваны.
— Ха-ха-ха! Так Виктория Оттовна-то не чеченка, — искренне рассмеялся Мастаев, даже спасительную ель отпустил.
— Так она похлеще вас заразилась этим кавказским аристократизмом. Нищая, а нос воротит.
— Но-но-но! — подражая, то ли подтрунивая, как Кнышевский любит говорить, погрозил Ваха. — Она отнюдь не нищая, тем более духом. Кстати, а что я ей такого наболтал? — Мастаев, уже явно издеваясь, подергивает веревку. — А хотите, скажу, и она выйдет за вас замуж. Только вам надо стать человеком.
— А что я, не человек?
— Вы ленинец. А это ложь, ложь и ложь, как учиться, учиться и учиться, — чтобы захватить власть, грабить, насиловать, править всем миром, что, к счастью, невозможно.
— А что возможно?
— Верить в Бога. Читать не Ленина, а Библию, Коран и другие древние вроде бы наивные мифы, легенды и сказки, где счастливый конец, то есть начало, когда мы одновременно женимся на матери и дочери Дибировых.
Казалось, даже природа усмехнулась: по крайней мере ветер так игриво засвистел и такой резкий, мощный порыв, что беглецы разом бросились к хилому стволу ели; их ошалелые глаза впились друг в друга, когда Кнышевский шептал:
— Слушай, Мастаев, ты хоть дурак, а соображаешь. Ради такой сказки следует побороться, надо жить!
— Свобода жить! — закричал Мастаев.
— Да-да, свобода жить! — вторил ему Митрофан Аполлонович. И тут, словно опьяненные, ничего более не боясь, вскочили в полный рост, как на земле: — Ты знаешь, какая она женщина?! Какая женщина! — восклицал он. — А как она играет, как Виктория Оттовна поет!
— Мария лучше! Гораздо лучше играет и поет! — возражает Мастаев.
Под этот игривый, как и тема их спора — музыка и женщина — треп, они быстро стали готовиться к решающему восхождению, тем более что ничего затейливого не было: они вновь, как и всегда по жизни, в одной упряжке. Правда, теперь Мастаев, как знаток, и не только местности, а их новой идеологии — древних мифов земли, — ведущий, — он знает, что у их сказки, как у всего человечества, счастливый конец. А вот Кнышевский теперь тоже хочет верить, чтоб сказка стала былью, вместе с тем в нем еще так много из революционного прагматизма, что он в догмы мифов, как урок или намек, мало верит; поэтому ведомый.
В отличие от духовной материальная составляющая очень скудна. Ваха вооружен предусмотрительно заготовленными деревянными колышками для особо опасных мест. У Митрофана Аполлоновича теперь штык-нож.
Они сами удивлялись, как резво и быстро начали этот подъем, однако, как в писаниях описано, «сделанное из глины», а годами истерзанное и иссохшее тело человека уже не соответствует дару Бога — вечно молодому духу и сердцу, они скоро вновь выбились из сил. И, как старший, Кнышевский больше, и все дольше их остановки. А Ваха торопит, дергает веревку, как поводырь, а его напарник скулит: