Я спросил:
— Зачем тебе это?
Он смутился.
Возможно, писателю Зыкову попросту хотелось показать старому приятелю свои книги, полку с двумя-тремя десятками красивых западных изданий. Показать и заодно (чужими глазами, как водится) самому заново посмотреть — увидеть едва ли не в километрах расстояние, нас разделяющее. Яму, которую он перепрыгнул. Гору, которую одолел. Это было понятно. И чтобы доставить ему удовольствие (мелкое, но человеческое и по-своему честное), я бы к нему все-таки пришел, притащился бы, если бы не затеваемый, ты да я, разговор — если бы не его бесконечная пьяная исповедь о потерянном лице. Плач о погибели агэшника. Вот разве что хорошо накормит. (А ведь он накормит.) И все же вечер целый с Зыковым не выдержать. Меж нами стояло уже многое. Нас разделило.
Я колебался. Общаться с ним — это как считаться, сводить забытые необязательные счеты. А зачем? (А два рассказца Вик Викыча он и так издаст. Обещал.) Но все-таки что-то еще ему от меня нужно — что? Мне стало любопытно. Видя, как продолжают набухать страданием устремленные в прошлое его серые глаза, я пообещал заново и уже всерьез: да, да... приду.
Помню Зыкова опустившимся, в пиджаке, под которым не было ни рубашки, ни майки, только кой-где седеющие заросли волос. Пьяный Зыков бежал по улице за уже закрывшим двери троллейбусом. Левый ботинок на его ноге был без каблука, ботинок с такой дыркой, что поблескивала на бегу пятка. Упал. Я вдруг увидел: он упал. Я (я покупал сигареты) поспешил к нему, но Зыков уже поднялся с асфальта и исчез на многолюдном проспекте Калинина. В тот самый год он поднялся и с пьяного дна, к погибающему писателю Зыкову пришла чья-то жена. (Так началось.) Он ожил.
Запой еще длился, но вот, наконец, валом — книги за рубежом, книги здесь, журналы, признание, поездки, выступления, а также, крылом к крылу, его как бы случайные изящные эссе, где он побивал соцреалистов и замшелую совковую профессуру от литературы.
Внешний вид победителя и внутренняя несвобода, а вскоре и тайная зависимость (скрываемая, но тем большая удручающая зависимость от литературного процесса) — в этом теперь весь Зыков, это и пролегло. Ах, как он иллюстрировал. (Самим собой.) Уже состоявшийся, уже холеный, он стоял у входа в некий клуб, арендованный на один вечер для писательской встречи. Зыков стоял, как общий любимец и как вахтер-интеллектуал. Он не обслуживал — он соответствовал. Поджидал своих. Он не спрашивал пропуск, положим, но с легкостью вглядывался в лица, как вглядывается человек, служка, уже вполне (уже вчера) приобщенный к их клану. Вот-вот и, выйдя наверх, они станут истеблишментом от Горби.
Попросту сказать, Зыков встречал у входа разношерстную литературную братию. А я, двойник, стоял меж тем в пяти шагах. Оказавшийся там, я тоже ждал, тоже у входа; я ждал по договоренности Михаила, чтобы везти чьи-то писательские чемоданы в Шереметьево — тоже служка, но вольный, не внайме.
Сначала критики. Шли критики, мужчины и женщины, и Зыков их встречал. Да, да. Они самые. Шли даже те, по чьим статьям, как по интеллектуальной наводке, Зыкова и многих других когда-то таскали в КГБ, спрашивали, дергали, присылали повестку за повесткой. (Из мелкой гнусности Зыкова еще и лишили права пользоваться поликлиникой — за чтение вслух неопубликованного рассказа!) Был стресс. Был запой. Был горд, тщеславен наш Зыков. Стоило ли тогда жить так, чтобы теперь жить так? — вопрос навязчивый, вопрос меры за меру. А критики все шли. Рецензенты. Редакторы. Их было много. Те же самые люди. Зыков встречал, жал им руки. Участливо спрашивал, как прозвучала та статья. Не напали ли в ответ из другого лагеря? А кто именно? Ах, гниды. И как ваши планы? Надо, надо ответить. Дать бой... Он был взволнован. Он участвовал. И даже заметно, легко трепетал. Зачем ему нужно? — думал я, не понимая в ту минуту, что нужно не ему — нужно его имени. Оно (имя) вело его и повелевало им, заставляя, как марионетку, пожимать руки, умно спрашивать, распахивать удивленно глаза, важничать или, вдруг затрепетав, себя умалять.
У входа появились писатели-эмигранты; по-европейски сдержанные, они пришли вовремя, одеты скромно, добрались на метро. Клуб назывался «Каучук». И наши, и эмигранты будут выступать на равных, сидеть и свободно пикироваться за одним общим столом, великолепно, чудесно, вот уж времена! Чуткий Зыков, сместившись теперь в фойе (не топтаться же, встречая эмигрантов аж на улице!), выступал из тени вперед, здоровался, спрашивал:
— ... А как вам из Парижа виделась наша литературная реальность?.. Ну, скажем, ощутили ли вы там, как теряла зубы наша цензура?
Седовласый эмигрант надувал щеки и мило отвечал на эти невопросы. Зыков и сам знал, как они там в Париже видели, и отлично знал, что ощутили относительно цензуры; все знал. Но спрашивал. И не было тут подмахивания. Не на эмигранта трудился: трудился на себя. Лоб был напряжен усилием, выступившими мелкими капельками — в поте лица.
Стоял и спрашивал:
— А наши жрецы во храмах, я имею в виду наши толстые журналы — останутся они в русской традиции?
И еще:
— А наши колкие молодые философы?..
Я заскучал. Михаил так и не появился. Заждавшись, я все-таки протиснулся в каучуковый клуб-говорильню, вошел к ним внутрь, но не далее фойе (не левее сердца). Вошел, чтобы слегка перекусить и как следует приложиться (обещали) к дармовому немецкому пиву. Я пил и пил. Вернувшись в общагу, сразу заснул и проснулся среди ночи с разрывающимся пузырем (давненько не пил столько хорошего пива). И вновь засыпал в баварском хмелю, все еще добрый, исполненный давнего юношеского счастья. В глазах — мягкий вечер, мелькали лица, весь этот бомонд. И думалось: бедный, суетный, талантливый Зыков, я ему сочувствовал...
В каучуковом клубе (в фойе возле бочкового пива) я пил какое-то время не один, а с безумцем Оболкиным.
— Пей пивко. Бесплатное, — говорил ему я.
— Пью! Пью! — давился он глотками, счастливый, что пьет и что хоть кто-то его, неряшливого изгоя, слышит.
C Оболкиным всегда было трудно общаться, философичен и болтлив. Но в тридцатилетнем возрасте это было интересно — Оболкин был по-настоящему взрывной, гениальный. Заметь и раскрути его наши умы, он прогремел бы на весь мир своими немыслимыми языковыми формальными поисками. Только сейчас стало видно, как откровенно и сильно этот безумец оспаривал Витгенштейна. Говорил он странно и много. А писал столь куцо, кратко, от напряженного осмысления его строчек ломило в висках. Так и не прочли. Был погребен уникальный духовный опыт. (Зима. Засыпал снег.)
Воспаленное воображение Оболкина, ища себе путь и освобождаясь (от своих же текстов, высвобождаясь из них), уже к сорока-сорока пяти его годам трансформировалось в болезнь, в бред. Чтобы пробиться на Запад, Оболкин посылал с моряками торговых судов свои сочинения в ООН. Был известен случай, когда безумец пытался переночевать в Центральной библиотеке, прячась в час ее закрытия за шторами (его и увидели с улицы). В пятьдесят его женила на себе мороженщица с тремя детьми. А едва дети подросли, женщина затеяла семейную склоку и скоро, в расплюйный час выставила Оболкина из его же квартиры. Зимой он забрался на чью-то дачу, грыз сухари и в морозы спал в ларе в обнимку с собакой; рукописи теперь отсылались в ЮНЕСКО, в добрую старую Францию, так как ООН продажно, зависит, мол, от американского капитала. Я встретил его, больного, в переходе метро, с шапкой в руках, с несколькими там блеклыми рублями. Завидев меня, Оболкин значаще подмигнул. Еще и гордец, он сказал: «Вживаюсь в роль нищего. Я вовсе не беден. Мне необходимо новое знание». — Вид жалкий, я думаю, он не ел с утра. Я объяснил, что тоже ищу новое знание и как раз вживаюсь в роль подающего нищим. Бросил ему в шапку чуть ли не последние рубли, а он зашипел: «С ума сошел!.. Люди же догадаются!» — Мы постояли с ним рядом, поболтали о семантике, о Ромке Якобсоне, в то время как над нами трудился огромный вентилятор. (С шумом подкачивал воздух в метрополитен.)
Оболкин был в строгих и одновременно мистических отношениях с Словом — слова для него являлись неким уже бывшим в употреблении пространством, местом б/у и одновременно святым местом. Как Голгофа. Каждый приходит. Мы все туда приходим на время, чтоб там поклониться, но жить там нельзя... Когда пили в клубе баварское (в розлив и на халяву) пивко, Оболкин спросил меня, как пишется? как мыслится? — любимый вопрос безумца, глаза его бегали, брови играли. А я не ответил, только усы поглубже в пиво.
Самому Оболкину писалось и мыслилось до 55 — до инсульта. До того часа, когда однажды вошли и увидели заросшего, грязного старика, лежащего лицом вниз (отток крови от мозга, инстинктивная попытка спастись).
Эти люди, спасибо, похоронили его, а весь рукописный хлам потихоньку (стыдливо) вынесли на свалку. Кто-то из агэшников суетился, спросил, мол, я не укоряю, но должно же было остаться, ведь работал, на что родственники мороженщицы ответили: Оболкин перед смертью все уничтожил. Бумаги свои. Фотографии. «Застеснялся он...» — сказали.