Самому Оболкину писалось и мыслилось до 55 — до инсульта. До того часа, когда однажды вошли и увидели заросшего, грязного старика, лежащего лицом вниз (отток крови от мозга, инстинктивная попытка спастись).
Эти люди, спасибо, похоронили его, а весь рукописный хлам потихоньку (стыдливо) вынесли на свалку. Кто-то из агэшников суетился, спросил, мол, я не укоряю, но должно же было остаться, ведь работал, на что родственники мороженщицы ответили: Оболкин перед смертью все уничтожил. Бумаги свои. Фотографии. «Застеснялся он...» — сказали.
Как удивительно удачно, звучно находят они (находим мы) слова, когда человек только-только умер. Великий сюжет дает красно заговорить и самым бездарным. «Что ж бумаги, когда человек умер!» — афористично ответила мороженщица. И впрямь: до бумаг ли?..
Я ведь тоже выбросил где-то свои бумаги-повести. Оставил валяться в редакциях без обратного адреса, пусть снесут в мусор. Тик-так. У каждого свое. И про меня сказали, что уход, что тоже изощренный самообман и что пестовать при таком умолчании свое постлитературное «я» — тоже полубезумие. Пишущий умолк по своей воле. Ни дня со строчкой.
Начав, как и многие агэшники, истопником, я вскоре перешел сторожить ночами в научно-исследовательский, НИИ-АЗТЕХ, сутки-трое. (Свой кипятильник. Свой чай в закутке. Долгие ночи и портрет Ильича на переходе с этажа на этаж.) Портрет был скверный: опухший Ильич, был похож на пьяницу, тем и человечен. Я не мог его любить, когда его любили все и когда, святости ради, поэты предлагали убрать его изображение с денег. Но я привык к нему, как, не любя, привыкают к человеку. Как к лысенькому вахтеру. (В зимние бесконечные ночи.) Ильич был нарисован в рост. Каждый раз, когда я с чайником подымался по лестнице, он похмельно прищуривался и, словно бы Оболкин, подмигивал: как, мол, жизнь — как пишется и как мыслится? все чаи гоняешь? А жаль, мол, нет пары пивка!
Я пытался пристроить сюда же (себе в сменщики) Костю... как же его?.. Костя... Костя... Но опустевший многоэтажный НИИ, скудная плата и на переходе портрет вождя («Твой будущий ночной приятель», — представил я их друг другу) произвели на Костю удручающее впечатление. Даже дармовая писчая бумага и сколько хочешь, на выбор, машинок его не соблазнили. Отказался. Сплюнул зло. Сказал мне гадостный комплимент, а ведь я для него старался. Он попросил, чтобы жена не знала про Ленина, если все-таки сторожить ему здесь придется. Странный был. Высокий. Породистое лицо. Повесившийся в конце концов Костя Рогов!.. — вот и фамилия, вспомнил! (Роман у него. Объемный. Изыск в композиции.) Ах, как хотел признания, как хотел публикации Костя Рогов!.. Все мы, обивавшие тогда пороги литературных журналов, знали его. Рогов — это мужик. Рогов — это прямой немигающий взгляд. Осанка. Сильный характер. А вот голос нет — голос вилял. Голос был витиеват и как бы с мягкой ущербной просьбой.
В библиотеке, вечером, шли в курилку, а Рогов свернул рядом, позвонить. Но вдруг заговорил там, по телефону Костя Рогов ничуть не витиевато: говорил он прямолинейно, с жесткой, чуть ли не приказной интонацией, так что я не удержался и позже спросил:
— С кем это ты так?
Он слегка смутился (оказывается, кто-то слышал), но ответил:
— С женой.
Тогда я и приметил странные белые вспышечки в его глазах, которые казались твердостью или внезапно сконцентрированной волей, а на деле были знаками нарастающего кризиса. Рогова убивали отказы из редакций: кремневый человек, а вот ведь погибал от наскоро настроченных мягких бумажных листков. Тем жестче он разговаривал, общаясь с родными. С женой. С дочерью. Но зато, когда у большинства из нас рухнули семьи (или тихо-тихо отторглись, завяли), Костя Рогов от жены и детей в агэ не ушел. Полный крах, ноль, точка, но его семью это не развалило. Там у него не было трудностей.
Его крах и его безумие вылезли по-иному (так или иначе взяли свое). Внешне ничего не случилось — помраченный Рогов не раздавал отрывки из романа людям в метро. Не пил, не скандалил с милицией. Вот только дар слова сам собой покинул его. Голый стиль, стилек. Пустые чистенькие абзацы. Как опавшие паруса. Недвижимые. Неживые... прочитав (после перерыва в год), я не сдержался, спросил, глянул ему в лицо — ты всерьез дал читать, Костя?.. В ответ в его глазах уже выраженно и знакомо означились (как бы выставились вперед) светлые вспышечки духовного краха. Скоро, в те же дни, Рогов пригласил, настойчиво зазвал меня к себе домой — я был голоден, ни копейки, зайдем, перекусишь, сказал он.
Я зашел. Я увидел его семью. Они его обожали. Рогов восседал там в центре, с сигаретой, с газетой в руках. Красивая жена, дочь лет четырнадцати и взрослый сын — все они смотрели на него, как смотрят на гения. (И все они, так или иначе, работали на него, перепечатывали, вычитывали, архивировали.) Семья — сплошь дяди Вани, подумал я. Жена подала вкусный фасолевый суп. Был задушевный разговор. Рогов пошучивал. Они его обожали, трепетали при его голосе. Он был настолько эгоистичен, что покончил с собой здесь же, в квартире, повесившись на шнуре и ввергнув их всех в ужасающую печаль. Я был зван на поминки. Большего горя в семье я не видел.
— ... Писатель Зыков? Книга вышла. Знаете его? — врач Холин-Волин заговорил со мной вдруг о вышедшей книге Зыкова, мол, наслышан и хотел бы прочесть. Но книга, увы, уже исчезла с нынешних пестрых развалов, нет ее, моден, жди следующего выпуска.
Я не пообещал наверняка, но на имя Зыкова поддался и охотно кивнул — кивнешь, когда врач лечит твоего брата.
Книга (в моих колебаниях) легла тем граммом, который перетянул, чашка весов поползла, и вот я уже звонил Зыкову, с которым вместе как-никак пили трудные пять или сколько там лет. И которому, кстати сказать, однажды я помог, когда у него болели глаза. Если пишешь на машинке при тусклом свете, с глазами плохо (рези и вдруг боль, знакомая всякому пишущему). Я посоветовал тогда Зыкову простые, но эффективные народные средства, в частности, контрастное горяче-холодное полотенце. (Чередуя, прижимать к глазам. Четыре-пять раз подряд. Глаза, конечно, при этом закрыты.)
— ... Приходи. Приходи! Да хоть сейчас же и приходи! — кричал Зыков в трубку. — У меня есть кубанская водка, помнишь такую?
— А как же, — засмеялся я.
— А помнишь, контрастное полотенце?! ты меня выручил в тот год!
Я опять засмеялся. (Вот полотенце я как раз не помнил столь отчетливо. Но вспомнил.)
— ... Если не можешь сейчас, давай сегодня попозже. Когда хочешь. Вечером! — звал Зыков к себе, явно обрадованный тем, что я наконец позвонил. Он, правда, стал перебирать вслух (бормотал в нос) всякие там сегодняшние и завтрашние дела, среди которых встреча на ТВ, разговор с прилетевшим переводчиком, издательство, немец, японец... Но вечер все-таки свободен.
Вечером же я и пришел в его новую квартиру в одном из престижных районов Москвы. Хороший дом. Тепло. Мягкая мебель. Одинокий хозяин. Нет, не женился. Вожу женщин. Хлопотно, но ведь надо, — с легкой улыбкой объяснил он.
Он держался рукой за шею. И спросил смеясь — вот у него напасть, два фурункула, черт бы их побрал, не знаешь ли еще какого дремучего дедовского средства, вроде контрастного полотенца?..
— Знаю, — и когда Зыков спросил, что за средство, я пояснил: — Средство общеизвестно. Называется жена.
— В каком смысле?
— Во всех смыслах. Фурункулы либо от грязи, либо от простуды. Либо от долгого воздержания, как у подростков. Жена (или любящая женщина) управится со всем этим букетом сразу и довольно просто.
Я говорил ему нарочито педантично. Агэшник, рассуждающий о правильной жизни — это нечто. Однако же я не только учил жить, но заодно и прилгнул (мимоходом, разумеется), что да, да, я общажный сторож, но еще и даю частные уроки, нарасхват, весь в уроках и в деньгах. (Это чтобы не ныть, не касаться темы выживания. Я, если бедный, мог вспылить.)
— Сторож — это ведь образ мыслей, — сказал Зыков раздумчиво.
И тут же воскликнул.
— Ты сторожишь для людей и одновременно от людей! Ты задумывался об этом? — Ему хотелось поиграть словами: этакий легкий запев, зачин, вступление к той набегающей минуте, когда каждый из нас (он так думал) обнажит свое плакучее сердце.
Коснувшись пальцами шеи (потер место рядом с фурункулами), Зыков засмеялся, полный вперед! — и мы отправились на кухню, где тотчас обнаружили запотевшую водку и где была копченая рыбка в закусь, сыры, салями, банки с джемом и даже орехи, щипцы рядом. Неплохо.
Конечно, по пути, это я настоял, мы заглянули и в ту комнату, где три длинные полки с его собственными книгами, изданными у нас и за рубежом. Красивые настенные дубовые полки. Яркие переплеты. Он показывал и рассказывал. Он мило жаловался. (Как все они в этой незащищенной позе возле своих книг. Преуспевшие бывшие агэшники.) Жалобы у них особого рода, милые, забавные и всегда обстоятельные, как рассказ. Но еще и грубоватые, жесткие по отношению к самому себе. Выворот скромности. Да, конгресс писателей... Хилтон-отель... номер за двести долларов в сутки, телевидение на весь мир... Но... Но... Но... всюду но! — восклицал Зыков. И торопился сказать, поясняя с кривой улыбкой, что да, Хилтон-отель, но за гостиничные услуги они лепту не вносили, не платили. Все платили, а они (русские) нет, как нищие, как бедная страна, им даже письма разрешали отправлять бесплатно! Да, телевидение транслировало на весь мир, но зато им подсказали, что и как говорить. Нет, не в лоб. Но все-таки дали понять, мол, не надо, чтобы вы все хором о прошлом, о лагерях и проклятых коммунистах. Всем, мол, уже и без того ясно... Однако из всех но самое тяжелое (и, поверь, самое гадостное) то, что он, Зыков, должен все время суетиться: откликаться в газетах, выступать, заявлять, подписывать письма протеста, — и не через кого-то, а сам! сам! — ни в коем случае не отсиживаясь, иначе уже завтра имя потускнеет, заветрится, как сыр...