— М-да, м-да, — разминался я перед сентенцией, — У людей, пожалуй, столько же способов чувствовать, сколько точек зрения, но различия в номенклатуре ничего не меняют в дальнейших рассуждениях. Всякие отношения, которые случается наблюдать на земле, рождаются, живут и умирают (или возвышается до бессмертия), следуя одним и тем же законам. Зная их конечность, не лучше ли прервать их на пике, и тем адресовать в вечное?
— Знаете, нет уж! — хлопал Даня по столу рукой, — не надо мне этого. Слышал я уже это.
Я философически покачивал головой на пылкий протест юного друга, но про себя констатировал: «Правильный ответ, молодец». Тут же я начинал с другого края, предлагая паллиативную меру — прерваться до поры, чтобы вновь очертя голову кинуться в странную, не по нашему циничному веку трепетную дружбу. Так появилось слово «мораторий» вместе с предложением не видеться неделю.
— Как, неделю… Дня три!
Дане стало тут же стыдно за свою простодушную искренность, он надулся и сказал:
— А впрочем ладно. Неделю.
— Ну и, конечно, никаких звонков. Побудем в тишине.
— Что, не звонить?.. — Даня опять, позабыв гордость, выдал себя и оттого рассердился еще больше. В дальнейшем он самолюбиво не возвращался к этой теме и ужать сроки моратория не притязал. С воскресного вечера им. Цыцына до воскресного утра, когда Марина отъезжала на отдых в Турцию, начиналась жизнь порознь, определенная моей волей раздумьям и романтической тоске друг по другу.
Сейчас, возвращаясь к дому, я подумал не без холодности, которой не знал Даня, что оставаться эту неделю на Арбате мне не было смысла и я, сославшись на заботы о диссертации, переехал в Матвеевку, к маме — читать книжки, гладить кошек и грызть яблоки.
Пожалуй, здесь бы мне и стоило бы закончить эту непомерно разросшуюся часть моей книги, но авторская интуиция подсказывает, что в ней недостает крошечного эпизода, смысл и значительность которого прояснились в дальнейшем. Это рассказ о судьбе Юджина, куклы, погибшей в мое опрометчивое отсутствие в июне 1996 года.
* * *
Юджин появился незадолго до встречи с Мариной и объяснить причину его появления не представлялось возможным, не впадая во фрейдизм. Мне и сейчас кажется, что несколько дней, что я работал над его созданием, впрочем, как и последующее время, пока он у меня жил, если слово это применимо к бездушной материи, я не задавался ответить, почему, собственно, жизнь моя оказалась тесно связана с рукотворным предметом, наводящим ужас на неподготовленных. Может быть, я впаду в вульгарный мистицизм a la mr. Strachov, если скажу, что руки мои не ведали, что творили, и побуждала к творчеству меня некая тайная, самому мне неведомая сила, что жила внутри меня.
Я пребывал в состоянии черной меланхолии, воспоследствовавшей крушению многолетних иллюзий, разочарованию в любви и дружбе, обостренному осознанию одиночества и прочие мелочи; это было то состояние, которое обычно обозначают расхожим и безликим словцом «депрессия». Я не любитель этого слова «депрессия» и пользуюсь им только чтобы избавиться от навязчивых сострадателей. Я знаю слово «тоска» и нахожу его весьма соответствующим знакомому мне состоянию. Так вот, в тоске я зашел в аптеку (как мне хочется сейчас написать, за мышьяком (настолько я вчувствовался в трагизми собственной жизни, но это было бы противно действительности). Кажется, я зашел погреться. Блуждая взглядом по прилавку, я с удивлением увидел за невеликую цену гипсовые бинты — вещь редкую и в обиходе никчемную. Как уж они появились в розничной продаже, я уразуметь не могу, — потом уже сколько лет я их не встречал. Я купил все, не вполне сам понимая, зачем они мне.
Не помню, говорил я Тебе или нет, ах, да, Ты же сам был свидетелем — я неплохо ваяю, наивно, конечно, но видно, что пойди я по этому пути, из меня вышел бы толк. В свое время я работал с глиной и лучше того — с фаянсом. Но что делать с гипсовым бинтом? Единственное, что приходило на ум, так это поп-артовская скульптура в человеческий рост, воспроизводящая анатомические подробности моей фигуры. Я заперся в ванной и уже через полчаса вынес на просушку пару очаровательно белых гипсовых ног — сходных с моими, но, несомненно, более и удачно полных, с сильными икрами (за счет толщины бинта — у самого меня тонкие ноги). С большими сложностями были воспроизведены руки, но они тоже удались, хотя над кистями пришлось работать подолгу и вышли они очень хрупкие. Торс помогала лепить мать, охочая до всяких дурацких акций творческого плана. Члены, собранные воедино, имели вид забинтованного безголового трупа, сидящего, правда, в кресле в самой непринужденной позе.
Главную сложность представляло лицо. Если своей фигурой я был в целом доволен, за исключением худобы (меня даже приглашали в балетную школу при ГАБТ — это было, правда, лет двадцать пять назад), то лицо мое мне никогда не нравилось. Я любил только очень красивые лица, а мое таким не было. Оно было миловидным в юные годы и одухотворенным в зрелые, так, во всяком случае, находили мои друзья. Я же сам себя видел уродом и всегда желал лишь одного — быть ослепительно красивым. Природа в неизбывной мудрости своей распорядилась иначе — вот что значит, бодливой корове бог рог не дает. Слепок не годился и я, избрав другой материал, более тонкий в работе, чем гипс, сотворил кукле лицо, красотой превосходящее моего экс-друга Сережку Малышева и немногим не дотягивавшего до юноши с рекламы «L’adieu aux armes»[20] (les parfums pour homme; france) — с трагическими глазами, в шлемаке с розами и пузырем одеколона в форме лимонки. Глаза делать было опасно. Я не хотел, чтобы у куклы был пугающий прямой взгляд, и попросил друга, Петю Полянского, художника, прорезать в маске глаза навроде как у будды, словно моя тварь сидит погруженная в состояние трансцендентальной медитации. Петя прорезал узкие восточные глаза, которые я потом, уже дома, доковырял до европейских, как у «Прощай оружия».
Фигуру в целом я выкрасил в кобальтовых тонах, чтобы она не вполне имела сходство с манекеном, но, раскрашивая, я старался соблюдать анатомические нюансы — на ногах я нарисовал ультрамарином волосы, обозначил на торсе соски и пупок. Ниже пупа я задумался. Казалось, в избранной мной эстетике, необходимо было воспроизвести и детородные органы, но тут меня взяло стеснение. Я не мог помыслить себя снимающим гипсовый слепок с этой подробности своего организма (не говоря о технических сложностях), тем паче казалось мне безобразным ваять его вручную, потея от сладострастия. Я рассудил, что моему гипсовому чаду не к чему писать и размножаться, если его главная задача — сидеть подле моей кровати для радости глаза. Волосы и пупок нужны были для красоты, но срамной уд? Это-то на что? — думал я, ханжески поджимая губы. Затем вслед я одел гипсового юношу в свои вещи — джинсы, любимую рубаху, в белые носки, я отдал ему почти новые кроссовки, так что он окончательно сблизился со мной во внешнем облике.
Я назвал его Юджин. Имя появилось как-то само собой, без связи с образом, а просто за необычность для русского слуха.
Юджин сидел в кресле в непринужденной позе, склонив голову к плечу, в грустной задумчивости. Крашеная солома обрамляла синеву его лица крупными локонами. Я мог долгими часами сидеть против него и как зачарованный смотреть на то, как он раскинул свои длинные, молодые ноги, на всю его ладную фигуру, которой я, кажется, завидовал, забывая, что это моя фигура. В нем было пять шарниров, и иногда я менял ему позу, чтобы вновь поразиться необычности этого создания в моем доме.
Появление скульптуры было воспринято, как и надо предполагать, неоднозначно. Соседка тетя Ира возмущенно спрашивала у матери, почему Арсений не изваял красивую девушку с высокой грудью. Мать переадресовала вопрос мне — я не нашелся. Как-то наш дом визитировала дама-экстрасенс, соискатель ученой степени доктора психологических наук. Та с ходу определила, что у меня рассеянный гастрит, что я астенический невротик, судя по положению кровати. Перед Юджином она остановилась в оторопи и нескоро произнесла: «Не понятно. Но лучше это убрать».
Мой друг Муля любил Юджина не меньше моего. Придя ко мне, печальный и праздный, тогда еще не очень пьющий, он садился вместе со мной напротив фигуры и разглядывал гипсового юношу сосредоточенно и с робостью. Надо заметить, что консервативному Муле редко кто нравился с первого взгляда, пожалуй, до Юджина — никто. Забавнее всего расспрашивал про Юджина Петя Полянский.
— Скажи, а на ночь ты его раздеваешь? — спрашивал мой друг.
— Нет, — отвечал я, — а зачем?
— То есть ты не кладешь его в постель?
— Нет… — тянул я раздумчиво. Мне в самом деле это не приходило в голову.
— А почему? — серьезно спрашивал Петя. Кажется, он правда недоумевал. Я некоторое время думал сам (наши беседы с Петей были долгими и немногословными) потом отвечал просто: