Кабинет, куда я переехал, располагался на три ступеньки выше столовой, так как наша улица круто спускалась к закатам за рекой. По булыжнику скатывались грязевые потоки, когда на городок обрушивались августовские ливни, и ночи сразу становились темней, а дни прохладней, словно и они катились вместе с тёмными холодными потоками от Большого базара вниз, мимо нашего дома, к решёткам, окружавшим фундамент взорванного православного собора. Грязь с жутким рёвом низвергалась в эти решётки, и отполированные ею, а затем отмытые предутренними — уже тихими дождями, булыжники назавтра сверкали, как мраморные, а тени под старыми каштанами были так глубоки, так уверенно пахли свежестью, и каштаны так уверенно клали ветки на красную черепицу нашей крыши, что приобретал уверенную устойчивость и сам дом, поставленный будто бы горизонтально, но это была лишь обманчивая наружность, а внутри — сохранялись разные уровни полов, отсюда и три ступеньки разницы между кабинетом и столовой, и кухней, и чёрным ходом в палисадник, окружённый глухим забором, и на заборе сплошь — плющ и дикий виноград, а в середине палисадника — клумба с петуньями и львиным зевом, табаком и ночными фиалками, и дух от неё сквозь решётку окна в спальне Ба, и все духи дома: Шуберт и Мендельсон, прописанные на крышке «Беккера» в столовой, домработница Валя, прописанная на высокой печке в кухне, и витающий повсюду, не имеющий постоянной прописки Борис.
Понятно, почему я с ужасным чувством слышал о том, что нам придётся отсюда уезжать: мать получила служебную квартиру в другой части города. Даже самый безумный дух не последует за человеком, переезжающим в квартиру, принадлежащую Горздраву. Эй, матрос, с чего это ты вдруг разговорился! Что, уже Африку видать?
Америку, фыркнул бы отец, снова — Америку. Ну, Америка — не Америка, а какая-то земля, её участок под фундамент повествования есть, готов. С подготовительными работами покончено, взрыхлена и заново утоптана почва вокруг корней генеалогического древа, и теперь можно, не опасаясь провалиться, продолжить приближение к его морщинистому стволу. Зачем? Чтобы обнять, чтобы нежно обнять его, зачем же ещё… Ознакомительная с ним глава написана, и обнаружилось, что она могла быть куда короче. Например: я люблю вас всех, дорогие мои.
Ю, разумеется, привёл бы другой пример, скорее всего — Шульженко, и подправил бы эту главу так: я люблю тебя, мой старый дом.
С не предусмотренной Шубертом, но оказавшейся столь полезной паузой тоже покончено: Ба, наконец, справилась со случайным заиканием. И все, чьё тягостное молчание было молитвой о возвращении им привычного звукового фона, все мы, сидящие за столом, облегчённо перевели дух.
— Вот пожалуйста, — захохотал отец, — эти твои боже-ественные длинноты… Так, говоришь, Ломброзо никто не знает? Врёшь, это Шуберта, того, который был в действительности, а не в воображении приличных людей, не знает никто, понял? Все вы знаете совершенно другого, придуманного вами, но никогда не существовавшего Шуберта. Да вы ж его убили, настоящего Шуберта! Ты и все прочие, которые плачут над Аве Мария в исполнении ансамбля Большого театра, вы убиваете его каждый раз, начиная его слушать или, упаси Боже, играть! Или вот… пускать его музыку под жратву, под аккомпанeмент скребущей по тарелке вилки и ножа, резать вместе с хлебом, расчленять на удобные для пищеварения части вместе с жареными животными… Да, да, расчленять, то есть и после смерти убивать, я знаю, о чём говорю.
Ди отложил в сторону нож.
— Можно подумать, тебе самому не знакома эта операция, — сказала мать. Твоя профессия, разумеется, её исключает. Может, твоя профессия складывать и оживлять расчленённое, а?
— Да, мне иногда приходится и складывать, в отличие от приличных людей! Но эти люди поступают правильно, таких уродов и надо убивать. Добивать, если с первого раза не вышло. Подлезает ко всем, понимаешь, как клоп, суётся со своим специфическим я… Классификации не поддаётся, понимаешь… Всем своим видом показывает, что он не такой, как другие. Не хочет понять, дурак, что все люди от рождения одинаковы, что все поровну имеют права на музыку, на славу, на жизнь, равно наделены красотой и талантами…
— Все равные уроды, — заметила Изабелла. — You, we, and all people.
— Я полагаю, Ба с тобой не согласится, — сказал Ю. — По крайней мере в том, что касается музыки за десертом. Вряд ли ты её убедишь в уродливости этой традиции, противопоставленной времени, которое пожирает всё, и прежде всего приличия. А я, со своей стороны, противопоставлю твоему неприличному словечку «урод» другое, «гений». Что тогда останется от твоих рассуждений?
— А… — свистящим шёпотом начал отец, по-гусиному вытянув шею над столом. — Ты думаешь, что противопоставил, филолог. Словечко — словечку. А ты представь, что не на словечках, а в действительности встретился с таким гением. Ты, приличный интеллигент-филолог, и потому неудачник-скрыпаль, подходишь к нему с приличными мерками: умный он — или не очень, глупый — или не слишком, воспитанный или просто ухоженный… И замечаешь, что у него нет носа, а у тебя, согласно нормам, есть. У него нет уха, а у всех нас, нормальных, есть. У него нет, наконец, ног, рук! А есть у него нечто такое, чего у тебя, нормального, нет и не было, и ты бы даже не знал, зачем оно нужно, куда его употребить, если б вдруг обнаружил его у себя. Он совсем иной, ненормальный, вне норм, и у тебя нет никаких нормальных мерок, чтобы его измерить. Откуда? У тебя есть приличие и воспитанность, а у него этого нет, зато есть то, чего у тебя нет, то есть, нечто противопоставленное воспитанности и приличиям. У тебя нет его биологических свойств, его антропологических стигматов, у тебя нет его специфической особенности быть таким, как он! И отсюда твоё бессмысленное словечко «гений», которое ты лепишь на него, как ярлык, чтобы указать на его отличие от себя — но абсолютно не указывая на сущность этих отличий. Да это и невозможно, если оставаться в рамках искусственных ненатуральных приличий, со всей фальшивой и ничего не определяющей по существу воспитанностью. В этих рамках невозможно определить то, что за них по определению выходит, что определяю со всей прямотой и ясностью я: он — урод. Конечно, после первых неприятных впечатлений ты возьмёшь себя в руки, покраснеешь от сознания собственной лживости, и как приличный человек покаешься и употребишь новое словечко: «больной», в крайнем случае — «увечный». И снова жестоко соврёшь. Ибо все эти его увечья не приобретенные, а природные, от рождения. Филолог, ты же должен понимать оттенки речи, нет? То есть, если ты человек честный, а не только приличный, ты должен сказать себе: он — урод. Только не ври, и ты иначе не скажешь. Тебе жаль человека? Ну, конечно! А кошку, крокодила, овощи тебе не жаль? Вот, ты с детства арбуз не переносишь из-за его косточек, я знаю. Потому что тебе кажется, косточки похожи на тараканов. С твоей точки зрения арбуз с косточками что? Явление уродливое. Ну, так и скажи: арбуз — урод. Что ты испытываешь к арбузу? Неприязнь. А если б твой арбуз был животным, с хвостом и ногами, а если б он был животным двуногим, да заговорил бы — что бы ты испытал? Молчишь? Так я скажу: отвращение, тошноту, страх и ненависть. И попытался бы его ударить, если б этот урод полез к тебе с объятиями и поцелуями. Или плюнуть ему в рожу.
— Но ведь даже моё отношение к тебе опровергает такую дикую мысль! возмущённо запротестовал Ю. — Разве я когда-нибудь испытывал к тебе отвращение, пытался тебя ударить? Мне никогда не придёт в голову это сделать. Я в этом уверен и без твоих попыток начать со мной обниматься, которых ты, впрочем, никогда и не предпринимал.
— Ю-ю… — укоризненно протянул Ди.
— Ничего, — сказал отец. — Пусть, пусть. Что за филолог пошёл нынче! Абсолютная бесчувственность к оттенкам речи. Бедные твои ученики, братец, особенно твои отличники. Меня приводить в пример некорректно: у меня именно увечье, благоприобретенное, не врождённое. И, разумеется, ты законно испытываешь в этом случае жалость. А то и гордость, если ты считаешь моё увечье заработанным добрыми делами. Может быть, и гордость за всё лучшее человечество в целом, способное жертвовать собой для добрых дел. К которому принадлежит твой брат, и, следовательно, причастен ты сам. Но мы сейчас говорили совсем о другом, о ничем не заработанном, ни добрыми делами, ни злыми, ни даже за чужие грехи ниспосланном, а о врождённом, о природном даре. Даре, ниспосланном, так сказать, даром… Но я тебя понял, несмотря на то, что ты преднамеренно смешал эти две разные вещи. То есть, именно потому я тебя снова поймал: ты попался во второй раз, хотя уже и не осмелился назвать по имени этого Сандрелли. Ну, и запомни этот раз тоже.
— Нет, — упрямо возразил Ю. — Я ничего не смешивал, тем более преднамеренно. Зачем? Кроме тебя, я знаю других, я неоднократно встречался с другими… Я видел близко, почти контактировал… И ничего дурного, как ты сказал — отвращения, не испытывал. А если вернуться к Шуберту, или там Пушкину, это мне ближе, или Шульженко, в последнем случае это можно легко проверить, или, ещё поближе, к тому, кого я совсем недавно и близко видел…