Дверь открыл он сам (обычно это делала Маарья). Он стоял взлохмаченный, в довольно мятом халате, и губы его были в чем-то желтом — видно, он только что ел яйцо всмятку. Вторая дверь была приоткрыта, так что я увидел и комнату. На столе не было ни Данте, ни традиционных чашечек, зато, если я не ошибаюсь, на краю лежали носки! Он едва сумел скрыть свой гнев и заставил простоять меня в передней чуть ли не двадцать минут.
Когда наконец меня позвали, он сидел уже в кожаном кресле и все вокруг было в обычном ажуре. Я ликовал, что разоблачил его, но ликовать мне позволили недолго: в тот день он был беспощадно строг и разнес на все корки два моих стихотворения, совсем еще тепленьких.
Теперь я уже способен взглянуть на все по-иному: может, это было не актерством, а всего лишь искусством для искусства. Доктор Каррик был одинок, жена его умерла несколько лет тому назад. Маарья не понимала в его работе ничего. Сам он давно уже не писал стихов, а теоретические его работы были рассчитаны на немногих. Некоторые он сразу же посылал за границу в специальные издания. Каррик не отличался и общительностью, более того, я до сих пор не встречал человека менее светского. Его, конечно, знали, но все-таки он был одинок. Жизнь шла к закату, и я оказался для него находкой. Одиночество доктора Каррика — я, кажется, понял его только теперь: груды книг, долгие вечера над заплесневелой справочной литературой, да, долгие вечера с их особой музейной тоской (не могу найти более точного слова), а в это время за окном звучат голоса, голоса улицы, где течет и бурлит настоящая жизнь, красивая и сочная, осмысленная и бессмысленная. Та самая жизнь, которая, к сожалению, проникает в книги лишь в виде эха. Музейная тоска, книги, книги и все более отчетливое сознание того, что мы никогда, никогда не сможем достичь желанной цели. Конечно же, он нуждался в ученике, в таком общении, где один дает, а другой берет, ведь именно поэтому он и хотел произвести на меня «впечатление». Для того и актерствовал малость.
Я закурил. Синеватые кольца поднялись к потолку, застыли в неподвижном воздухе нетопленной комнаты. На меня смотрел со стены в упор Дюреровский старик — одна бровь была вскинута кверху, словно гибельный серп …
Ах да — у меня же осталось еще вино…
Я достал из буфета бокал, наполнил его и поднес ко рту. Но не выпил до дна, а, наоборот, осторожно коснулся губами края и, сделав один за другим два умеренных глотка, поставил бокал на стол. И тут же поразился: с чего бы это? Ведь никогда я так не пью. Кто же так пил? И когда?
И мне вспомнилось: отец Маарьи. Ведь это он пил однажды вечером точно так же! Одновременно всплыло в памяти и другое: точно такой же звон люстры, какой я слышал сегодня.
Я стою на лестнице, он только что закрыл дверь, а я чувствую: что-то кончилось, я что-то потерял; да, я стою возле двери на лестнице и слышу этот затихающий звон. Затем наступает тишина, долгая тишина. В парадном темно, из окна сломанным крестом падает на лестницу свет, внезапно начинается дождь — жестокий, бурный, проливной. Я слушаю, как он барабанит, и продолжаю стоять. Ну, конечно! Это был наш последний вечер, и он уже кончился.
Как-то после обеда (с моего злополучного выступления в Союзе писателей прошло что-то около недели) Каррик позвонил мне в редакцию и сказал, что ему надо встретиться со мной. Непременно. Я пообещал зайти после работы на улицу Пикк. Каково мне при этом было? Само собой, неважнецки. Он же наверняка хочет поговорить о собрании!
Доктор Каррик встретил меня в передней и, сославшись на усталость, сказал, что не прочь пройтись: если я согласен, мы можем погулять вместе.
Мы дошли с ним до Кадриорга и направились оттуда дальше — к Пирите. Каррик вышел из дому в старомодной жесткой шляпе и хитроумно повязал шею белым шелковым шарфом, заколов его декоративной булавкой. Он молчал. Я тоже молчал, со страхом ожидая, когда же он наконец начнет.
Мы вышли к морю. Вечер был безветренный. Ослепительная оранжевая полоса бежала по черной неподвижной воде прямо к заходящему солнцу. Мы гуляем, гуляем, и я чувствую, что молчание становится все напряженнее.
— Вас выбросили… А я, а я… — прорвалось наконец у меня.
— Знаю, — оборвал он. — Невелика честь — быть сейчас членом Союза.
Мы опять помолчали. После этого он посмотрел на меня и сказал:
— Руубен, нам надо поговорить всерьез. Я вами недоволен. По-моему, я уже не могу вам больше помочь. — Он достал из внутреннего кармана «Рахва хяэль». Я сразу догадался, какой номер. — Это гнусность!.. «…Вершины счастья красно-золотые — на них знамена наши боевые…» — процитировал он яростно. — Скоро будет уже десять лет, как вы пишете стихи, ну, ладно, годы войны не в счет, так ведь все равно порядочно. Вполне достаточно, чтоб хоть немного разбираться в этом деле. А вы рифмуете «золотые» и «боевые»… И еще ставите имя! Кошмар!
— Простите меня, — заговорил я. — Стихотворение это мало чего стоит, согласен, но вы не понимаете, что…
— Понимаю! Прекрасно понимаю! Даже очень, к сожалению!
Голос у него стал тоненьким, как у молодого петушка.
— Военное время — дело одно. Может, солдату и в самом деле нужны «вершины счастья красно-золотые», хоть я в этом сильно сомневаюсь. Но сейчас такие стихи просто не-по-зво-ли-тель-ны! Знаете, Руубен, на протяжении всей истории эстонской литературы не было такого плачевного периода, какой начинается сейчас. И вы способствуете этому! Да, вы, умеющий и лучше и по-другому! Это же предательство! Пре-да-тель-ство! Вот именно!
Как он был зол! Шляпа съехала набок, зажатая в руке трость обрушивалась сверху, словно молния небесная.
— Война еще не кончилась, — прервал я его.
— Да ну? А вот для меня кончилась. И для вас должна была бы кончиться. Если вы хотите стать поэтом!
— Но ведь и стихи, доступные всем…
— Таких стихов не существует! — взорвался он. — А если бы существовали, то никуда не годились бы.
— Ого!
— Что значит «ого»? До войны вы писали вполне сносно. Война, именно война и погубила вас.
Он сказал это с таким упреком и презрением, словно война была женщиной легкого поведения…
— Я надеялся, это пройдет, но нет… — продолжал он. — Опять эти знамена и вершины! Искусство — это не шутки. И вообще… Вот вы вступили в партию, я ничего не имею против партии, но не возникло ли у вас слишком много обязанностей? Поэт прежде всего должен быть поэтом. Ваш талант не так велик, чтоб разбрасываться. Поймите же, Маяковский из вас не выйдет! Если из вас вообще что-нибудь выйдет, так только лирик!
Злоба его прошла. Он стал вдруг печальным и неловким, привел в порядок шарф, поправил шляпу. Неужто же он вправду вызвал меня лишь из-за этого стихотворения? А про собрание даже не заговорит?.. Нет, не заговорил, и я упал духом. В самом деле, могут ли еще продолжаться наши уроки? Нет, не могут, жизнь не позволит. Я воевал, мне тридцать лет, я более или менее признанный поэт, журналист, партиец. Но должен каждую неделю носить Каррику свои стилистические упражнения и сонеты, которые сейчас едва ли напечатают. Нет, я уже не мальчик, наши пути непоправимо разошлись…
Пахло морем. Наверху, на Маарьямяги, играл военный духовой оркестр. Темнело быстро, небо становилось фиолетовым, в гавани замигали огни. Требовательно и протяжно прогудел пароход. Неожиданно над нами воздвигся в темноте силуэт «Русалки», — ее вытянутая рука была длинной и угрожающей. Она стояла, словно регулировщица на перекрестке судьбы, только почему-то не с жезлом, а с оливковой ветвью. Да, наши пути расходятся. Это неизбежно и даже не зависит от нас.
— Сложное время, — сказал Каррик, подумав, видимо, о том же самом, что и я.
Мы вышли на шоссе. Показался «Москвич», ехавший из Пириты, и в нас ударил световой конус фар. Тормоза внезапно заскрипели, и машина остановилась. Дверца распахнулась, и кто-то замахал рукой. Это оказался Рауль.
— Здорово! Ты что тут шпацируешь? Хочешь, отвезу вас в город? — крикнул он мне. Я с вопросом поглядел на Каррика. Тот кивнул, и мы протиснулись в заднюю часть машины.
— Давай кати! На улицу Пикк.
Машина подъехала прямо к парадному Каррика и остановилась у того самого фонаря, который светит сейчас в окно. Мы вылезли, и Рауль что-то крикнул нам на прощание. Мы постояли молча. Рядом с крыльцом росло немного травы, оставшейся каким-то чудом невытоптанной, — при свете фонаря зелень казалась поддельной. «Ведь уже октябрь, — подумал я, — она же наверняка пожухла».
— Может, зайдете, — сказал Каррик. Странно, его голос зазвучал вдруг сочувственно. Он открыл дверь, и я пошел за ним.
Дома он ожил и засуетился. Поставил на газ кофе, выудил откуда-то домашнюю наливку, словом, старался вовсю, лишь бы я освободился от скованности. Таким я еще не знал Каррика.
Удивительно праздничный получился вечер, в своем роде тайная вечеря, хотя мы ничего не ели и я не был Иудой, а он Иисусом. Но какие-то странные флюиды веяли над нами, не могу этого выразить.