— Допрос? Но зачем?
— Уходите отсюда! — сказал мужчина с синим подбородком.
С неба все еще сеялся этот пушистый рождественский снег, ужасающе обманчивый, фальшивый ангельский снег. Город гасил огни. Мыслей в голове почти не было, я просто шел и шел. А в ушах звенела, не замолкая, люстра, звенела тихо и настойчиво.
На Ласнамяги едко и удушливо пахло серой, грохотали машины целлюлозной фабрики. Там, на фабрике, стоят большие котлы для варки щепы. Они высотой в пять-шесть этажей. В них булькает и посвистывает горячая кислота. А где-то на самом верху, под высокой крышей, должно быть, находятся во тьме загрузочные люки… Говорят, кто-то бросился однажды в котел — от человека остались лишь медные пиджачные пуговицы…
Из ворот фабрики выехал паровоз и, волоча за собой платформы, пропыхтел поперек шоссе прямо передо мной. Крохотный и милый паровой жук. Меня обдало жаром, запахом железа и мазута. Я смотрел на черно-красные колеса паровоза, такие сверкающие, будто их вырезали из глянцевой бумаги. Игрушечный поезд… Но он внезапно дал гудок. И еще два. Пронзительных и, пожалуй, беспричинных. Я пошел дальше.
Вскоре меня подобрал грузовик, под который я чуть не попал. Водитель принял меня за пьяного. Ехал он в Козе-Ристи.
Что ж, туда мы и отправились. Он следил из кабины, как я исчезаю за падающим снегом.
В конце концов я обнаружил себя на каком-то хуторке. Я постучал кулаком в дверь, и меня впустили. Хозяин был в тулупе, накинутом на нижнее белье. Задавал ли он вопросы? Отвечал ли я? Так или иначе, но он отдал мне свой тулуп и впридачу еще один, и я лег на дощатый пол возле плиты. Из ее устья несло жаром. На кухне пахло молоком, овчиной тулупов и сеном. На краю плиты горела оставленная хозяином «летучая мышь». Я не стал гасить ее.
Возле самой плиты на низкой скамеечке стоял пустой подойник, а чуть дальше — старая прялка. Наверно, дверь из кухни вела прямо в хлев, потому что я слышал почти беззвучное мычание спящей коровы. Подойник, старая прялка, древние пропахшие землей тулупы — боже мой, какие же все-таки простые, хорошие и спокойные вещи существуют на свете!
Меня занимал хлев: наверняка там стоит лестница, чтобы влезать на чердак. Корова — спокойное животное с философским взглядом; когда за покрытым паутиной окном засинеет утро и она обнаружит, что на лестнице кто-то висит, висит вполне безропотно и мило, она, конечно, поднимет не без любопытства голову, выпустит из ноздрей облачко сладкого-пресладкого коровьего пара и спокойно примется вновь за свою жвачку.
Словом, само собой ясно, что я до утра не сомкнул глаз. Неужели он все еще сидит в своем кожаном кресле, в кресле жизни и смерти, или его уже увезли на вскрытие и положили на холодный стол? Сердце? Я не знал, что оно у него такое слабое. Но исключение из Союза, моя речь и моя статья, статья его собственного ученика, — не сыграло ли все это свою роль, ускорив случившееся? Кто мне ответит на этот вопрос?
За окном текло время. Просачивалось сквозь черную и длинную ткань ночи. Ткань понемногу редела, серела, наконец полиловела и стала просвечивать. Корова мычала все требовательней, приближалось утро.
Я погасил «летучую мышь» и сложил тулупы на скамью. Тихо притворил за собой дверь и оказался лицом к лицу с лилово-зеленым морозным утром,
Часов в девять я добрался до города.
Квартира Каррика была заперта. Маарьи дома не было. Я позвонил с почты в больницу, где она работала сестрой, и мне сказали, что ее нет: ночью была, но у нее умер отец, — кровоизлияние, — и она ушла до конца дежурства.
Я испытал даже облегчение: ни за что не хотел бы сейчас видеть Маарью.
С почты я пошел в редакцию. Дома, люди, машины, деревья, солнце — все это кружило вокруг меня, словно на слепой изношенной киноленте. Я почти не соображал. И мне было страшно. На лице каждого встречного мне мерещилось что-то насмешливое, жуткое, угрожающее; город превратился в лабиринт, населенный призраками из белой горячки. На работе было еще хуже. Хотя все шло, как обычно: на подоконнике шумел электрический чайник, молоденькая машинистка делала себе маникюр, мужчины рассказывали анекдоты. Ни во мне, ни в моем поведении никто не заметил ничего особенного — следовательно, и я был более или менее таким же, как всегда.
На свете стряслось такое, но все идет по-прежнему, будто ничего не случилось: опять шумят на подоконниках чайники, мелькают маникюрные ножницы, сообщаются новые анекдоты… Конечно, они еще не знают о его смерти, но если бы даже и знали, вряд ли что-либо изменилось бы: ведь каждый из них наверняка сумеет рассказать почти точно такой же случай. Мало ли что бывает на свете, мы-то при чем?..
Мне стало жутко. За всех нас. Я сказался больным и ушел. Лицо машинистки выразило сочувствие, и мне стало еще страшней. Как мы отзывчивы к маленьким бедам! Славные люди, ничего не скажешь!
Но пойти домой я не рискнул. Боялся, Боялся Маарьи, которая непременно кинется искать меня. Я пошел прямо на Балтийский вокзал и сел в поезд. Сутки я провел на станциях, уже и не помню, на каких. Спал на скамейках в залах ожидания. Но на следующий день вернулся обратно в Таллин.
Был тихий день. Я спустился по лестнице в прозекторскую, и в нос мне ударило запахом формалина. По непонятной причине этот запах сделал меня бесчувственным, почти вялым. Я снял с головы меховую шапку, и сторож откинул с лица покойника покрывало …
Под челюстью профессора Каррика была подушечка, маленькая, но какая-то очень деловитая подушечка. Ему всегда шло все деловитое. Он и мертвый оставался абсолютно самим собой, и подушечка упиралась как раз в то место подбородка, в которое упирался обычно большой элегантный узел его галстука. Все было в идеальной норме. И сам Каррик выглядел совершенно невозмутимым, как истинный профессор на отдыхе.
Я смотрел на деловитую подушечку и думал, что на ней обязательно должен быть снизу инвентарный номер, что все тут аккуратненько занесено в какой-нибудь реестр: подушки для подвязывания челюсти, серые, хлопчатобумажные, 25 штук… Интересно, часто ли стирают эти подушечки, то есть как часто требуют их стирки предписания по гигиене мертвецов? Гигиена мертвецов … Удивительно, что я мог думать о таких вещах, однако же мог! Отлично мог, причем именно о таких вещах.
— Сердце, — сказал сторож. — Сердце и мозг. Профессоров, тех всегда гробит сердце или мозг.
Я подумал, что он прав, и даже в большей степени, чем догадывался.
— Завтра в четыре — похороны. Но, небось, вы и сами знаете.
Я кивнул. Нет, на похороны я не пойду. Там будет Маарья.
Я снова вышел на дневной свет. В лицо мне глянуло зимнее солнце, бледно-желтое, словно масляное пятно на синей оберточной бумаге. На душе было совсем спокойно. Чересчур даже спокойно и как-то странно. Все кончилось. Я был виноват, но виноват без вины. Жизнь будет продолжаться, наверняка будет продолжаться. Все это пройдет.
Заснеженный больничный сад. На заиндевелых ветках скачут красногрудые снегири. Все вокруг такое безмятежное, доброе и разумное. Я вышел на улицу. Но здесь-то вдруг и осознал с абсолютной ясностью: для меня это не пройдет никогда! Вот если бы я мог сейчас плакать, тогда, может быть, все это и в самом деле прошло бы, но я не плачу, не могу плакать, и потому ничего для меня не пройдет. Я удивительно, ненормально спокоен, — разве же так можно? Я способен вполне хладнокровно размышлять о какой-то подушечке, и мои размышления ничуть не кажутся мне противоестественными. И тут мне подумалось (помню это совершенно точно):
«Небо-то сегодня синее, только не пойму, отчего оно такое усталое?»
…………………
Я налил себе остатки вина. Набралось на целый бокал.
Неплохой у меня желудок, подумал я, ничем его не проймешь: ни ромом, ни сухим вином, ни… Но, пожалуй, завтра утром без пива не обойтись. Что ж, пойду в «Централь» — его открывают уже в восемь. Слегка подлечусь пивом. Механизм у меня все еще вполне приличный, успею написать еще не одну сотню стихотворений, пока отпущенный мне срок не выйдет.
Думать о «Централе» было приятно. Накуплю себе газет. Возьму в буфете пару пива и два бутерброда — с ветчиной и сыром. В столовой будет полно опохмеляющихся. Сперва им не до других: дрожащая рука подносит кружку к пересохшим губам, а кадык скачет и скачет. Кое-кто наливает себе в стакан, пряча его под столом, принесенную в кармане водку. Если уборщица (официанток здесь нет) заметит это, будет скандал. Пиво, вино и контрабандная водка окажут первую помощь, и потихоньку начнет нарастать гул голосов, а синий табачный дым обвяжет обманчивым бинтом все раны.
«Централь» запахнет пивом, табаком и не слишком чистой одеждой. Эти запахи не отпугнут меня, не покажутся противными, ибо все это запахи страдания. Запахи того мира, которому не помочь никакими социальными реформами и вообще ничем, поскольку этот мир обрек себя на страдания сам, обрек вполне добровольно. Хоть и не каждый день, но достаточно часто я тоже становлюсь членом этого общества и вовсе не считаю его неприятным. Я не раз давал себе слово, что больше не приду сюда: слишком определенная у «Централя» репутация, особенно из-за утренних посетителей, а меня достаточно хорошо знают, и появляться тут не следовало бы. У меня, к тому же, почти всегда достаточно денег, чтобы пойти в какое-нибудь кафе, открывающееся пораньше, и подлечиться сухим вином. Но меня все равно тянет в «Централь», к заляпанным пивом пластмассовым столикам, с которых никогда не убирают вовремя рыжие от томатного соуса тарелки. Там у тебя могут попросить в долг семнадцать копеек. Там так хорошо предаваться размышлениям и сознавать, что твоя жизнь еще не из худших. Там я встречаю иногда друзей. Один из них, мой бывший одноклассник, стал законченным пропойцей и весьма этим доволен. Его опухшее лицо ужасно, но на этом разоренном лице, потемневшем, как дно котла, живут умные карие глаза, которые были бы вполне уместны и на лице какого-нибудь святого. А впрочем, чем он не святой, этот апостол пьянства? Ведь ради водки он отрекся от всего.