А Василе хотелось ей столько высказать! Ему надоели эти встречи украдкой, он собирался втолковать ей как-нибудь, убедить, чтобы бросила Тоадера и шла за него. Тогда и молва успокоится, да и они заживут по-человечески. А если что, оставят они эту Сэлкуцу, возьмутся за руки, вот, как сейчас, и пойдут на все четыре стороны.
Но лезвие топора, грозно блеснувшее в ночи, обрубило нить разговора. Замахнувшаяся рука Тоадера дрожала, и Василе успел выхватить топор, и отшвырнуть его в темноту. Он был готов вцепиться ему в глотку и задушить, но сдержался. Просто взял его за грудки, притянул к себе и предупредил, что ежели начнет валять дурака – завтра же ему несдобровать. Эту угрозу Василе заимствовал у других, она была в моде и производила впечатление.
…С того вечера он больше не встречался с Панагицей. Вскоре началась война.
Сейчас он видел ее возле ямы с глиной, она всхлипывала, протягивая ему кружку. При виде воды у Василе загорелось внутри, он потянулся к кружке. Рядом ухмылялся староста: мол, все же упал передо мной на колени, товарищ председатель! Его губа радостно подрагивала. Василе стиснул пальцами холодную глиняную кружку и изо всей силы запустил ее в физиономию старосты.
Тоадер Оляндрэ продолжал стоять на коленях перед Василе, как перед богом, с молитвенным выражением глаз.
– Подлец я был, брат Василе, – снова отчаянно и безжалостно бичевал он себя.
– Поднимись-ка, – сухо сказал Василе. – И садись.
Он без злобы смотрел на его сморщенное, преждевременно постаревшее лицо, на седую бороду и на дрожащую, изуродованную шрамом губу.
– Я думал, что ты крепче, – сказал Василе. – Я знавал тебя совсем другим…
Тоадер опустил голову, будто смиренно и безропотно ожидая удара.
– Время меня перемололо… Разве это жизнь? Все время прячешься под чужим именем, боишься, не сегодня завтра все раскроется, а в голове одна мысль: сколь «ко ты грехов-то натворил. Все время боишься людей, боишься родных мест, боишься друзей, боишься собственного имени, боишься собственной семьи…
Старик умолк. Свет лампочки с потолка освещал его затылок, в то время как посеревшее лицо было укутано тенью, как трауром. В тишине комнаты послышались приглушенные всхлипывания.
«Неужели это искренне? – спрашивал себя Василе Оляндрэ. – Может, его так изменило время, годы? Или это голос страха, боязни за свою шкуру?»
– Я столько богослужений справил, – продолжал Тоадер едва слышно, – Столько поклонов отбил. Столько свечек зажег под иконой святой богоматери, чтоб облегчила мне душу. Я знал, что рано или поздно должен буду давать отчет – или этим, на земле, или всевышнему… Но никогда не думал, что мы с тобой еще встретимся…»
Василе Оляндрэ криво усмехнулся.
– Думал, что мои кости давно уже сгнили?… С того дня, как послал меня в Сороки… С письмом…
Тоадер еще ниже опустил голову и согнул плечи, словно под тяжестью нового удара. Он опять умолк.
Василе тоже молчал. Перед ним возникла та бумага. Это был обыкновенный листок с поставленным посередине крестиком. Вручил его офицер хмурым ноябрьским утром в присутствии старосты Оляндрэ. Тот ухмыльнулся и напомнил Василе о душевной доброте господина офицера и его лично. Ибо они могли бы поступить иначе с большевиком Оляндрэ, однако ограничились трехмесячным допросом, и, с их стороны, они его прощают. А теперь посылают его к вышестоящему начальству, чтобы одобрили их решение. Ну, а чтобы он там не натворил чего, они дают ему провожатого.
Солдат был вооружен и приказали ему шагать впереди, на расстоянии не меньше пяти и не больше десяти метров.
Тучи стлались почти над землей. В последние дни непрерывно шли дожди. Накануне небо вроде бы просветлело, а сегодня снова обложной дождь. Они медленно двигались по размытой степной дороге. Путь был далекий – километров пятнадцать, и, чтобы скоротать время, солдат вытащил табакерку, скрутил цигарку. Предложил закурить и Василе. Тот отказался, признавшись, что курить еще не научился. Солдат был разговорчивым малым и стал его расспрашивать обо всем.
– Дома-то у тебя остался кто: семья, дети?
– Мать. Хворая она больно, боюсь, не сегодня-завтра помрет. Ну, еще лошадь, та к зиме сдохнет с голоду.
– А у меня жена, детишки, – печально продолжал солдат. – Жинка у меня молодая, пригожая, двое пацанов-сорванцов. Они все меня зовут, чтоб домой скорей приходил. Так я им в каждом письме пишу, что войне скоро конец, я вернусь. Кончить-то, может, мы ее и кончим, а вернуться… Поди знай… Тот, раненый, был тебе другом?
Оляндрэ понял, что он спрашивает о советском солдате, с которым его схватили тогда ночью.
– Нет. Я нашел его. Не знаешь, что с ним?
– Отдыхает. В земле. Ну и староста у вас, не человек, а зверь. Выбил тому зубы, у него было несколько золотых, не то серебряных, не знаю. И все чертыхался, что у того всего один сапог. Хороший сапог, но что, говорит, с ним делать, если он один, а у старосты две ноги, чтоб они отсохли, у изверга.
Василе содрогнулся. Значит, прикончили. И зубы выбили. И ему несколько зубов вышибли. Хотя у него не было ни золотых, ни серебряных. Это – когда его «допрашивали». А теперь вот передают в другие руки.
Дождь перестал, ветер стих понемногу. Вокруг стояла глухая давящая тишина. Лишь звуки шагов по липкой грязи. С вершины холма Сэлкуца была как на ладони. Василе смотрел на нее долго, с печалью. Кто знает, увидит ли он ее еще… Где-то там, на окраине угадывал он свой низенький домик, с больной матерью и ослабевшим конягой. А неподалеку от церкви стоял дом Тоадера Оляндрэ. Панагица, небось, приготовила обед для господина офицера и невдомек ей, что сегодня Василе ведут из села под конвоем. А может, знает и где-нибудь плачет украдкой. С той минуты, как он запустил в Тоадера кружкой, ему не привелось больше видеть Панагицу.
Он молча смотрел на село, прощаясь с ним, может, навсегда. Затем повернулся влево, в сторону виноградника, с раскидистым орехом у границы. Там они встречались с Панагицей. Густые ветки ореха склонялись до самой земли, образуя укромное, гостеприимное убежище. Он жадно глядел на далекий Хыртоп с его манящими тайнами, на поля, где он пас чужой скот, пахал чужую землю и умножал чужое богатство. Но сейчас все это было дорого, словно принадлежало ему. Где-то далеко за бугром раскинулся молчаливый задумчивый Вэленский лес, в чащу которого вела когда-то их тайная тропка. Он стоял так долго, смотрел, и солдат закурил еще одну самокрутку, не подгоняя его.
Вдалеке, по ту сторону Долины Турка, послышался собачий лай. Оба повернули туда головы. Несколько псов гнали зайца. Тот петлял из стороны в сторону, пытаясь оторваться от преследователей, иногда это удавалось, но гончие скоро настигли его, закатываясь угрожающим нетерпеливым лаем.
– Бедолага, – размышлял вслух арестованный, – живет, пока бежит…
И подумал, что в общем-то и человек порой завоевывает право на жизнь только бегством. Если бы той ночью удалось бежать и ему, не шагал бы он сейчас по этой дороге под конвоем. Или, если бы смог сейчас… Но как? Винтовка у того заряжена, готова шарахнуть в любой момент. И он загадал с детской наивностью: ежели заяц попадет в лапы псам, ему, Василе, несдобровать. Ежели улизнет, – спасется и он.
– Люблю охотиться, – сказал солдат. – Я сам горец и страшно люблю охотиться… Не было воскресенья, чтобы мы с приятелями не побродили по лесу. У меня есть двустволка и борзая, не собака – золото. Вечером я приносил по шесть-семь зайцев, а то и больше. Теперь приучаемся к другой охоте… На людей… И хошь – не хошь, надо охотиться. Иначе сам добычей станешь. Таков закон этой проклятой охоты…
– Спасся, – облегченно вздохнул Василе.
– Кто?
– Косой, – радостно ответил он, глядя на псов, которые потеряли след и теперь беспорядочно кружились, в то время как заяц стремглав летел совсем в другую сторону.
Послышался скрип кэруцы. С горы к дороге спускался Скридон Кетрару. Василе узнал его по лошадям. Здесь находился один из его участков, а в том конце виноградник. «Ни дождь, ни слякоть ему нипочем, – думал Оляндрэ, глядя, как тот трясется в шарабане верхом на срубленных ветках. – Видать, довольный: надел снова к нему перешел…»
Как-то весной спозаранку Оляндрэ поехал в район и, примерно на этом же месте, заметил в предутренней мгле человека. Тот бродил по пашне: сделает несколько шагов, нагнется, пороется в земле и дальше. Василе показалось это подозрительным, и он повернул к пашне. Это был Скридон.
– Душа у меня болит, товарищ председатель, – признался Кетрару. – Всю мою силушку отдал я земле этой. И не было для меня ничего дороже землицы. Одной ею грезил и жил. Я собрал ее по клочку, можно сказать, по горсточке. И вот тебе на, она уже не моя. Отдали вы ее другим, у которых за душой, кроме здрасте, ничего нет и не было. Да хоть бы обрабатывать ее умели, а то… Ну некоторые еще пекутся, куда ни шло, а иные, не приведи господь, измываются над землицей. А у меня душа болит, земля-то моя. Моя и моих детей.