Через мгновение все тридцать семь учеников частым разнобоем выложили свою рвоту в проходы между партами, а молодая и истеричная учителка, было взвившись в испуге за завучем, как-то очень воздушно брякнулась в обморок оземь.
Потом дети, выбежав из класса, вперемешку беспомощно рыдали и плакали от пережитого.
Вечером в соседнем классе состоялось экстренное родительское собрание 5-го "В". Циля опоздала, поскольку дежурила в приемном покое, но, скоро разобравшись в ситуации, наорала на завуча и, порывисто исчезнув, грянула дверью. Оказалось, завуч собиралась направить родителей на уборку помещения, где днем случился этот массовый конфуз (технички наотрез и со скандалом отказались этим заниматься).
Дома мать объявила отцу, что отныне, пока он учится в одном классе с этой нервной девочкой, завтракать он не будет.
"Бедная Адочка", — пожалела Циля тогдашнюю Аду Фонареву, в девичестве Сандлер.
— С тех пор я отлично знаю, что высота Пика Коммунизма 7347 метров, — закончил отец.
— Папа, а что, если они действительно меня отравили?
— Ты такой же неврастеник, как и Ада, — рассердился отец. — Никто ничего тебе, кроме сахара, в чай не подкладывал. Сейчас поможешь перевесить зеркало и сразу в постель. И не забудь выложить билет и деньги на столик в прихожей, а то посеешь.
Перевешивая зеркало, мы, конечно, его разбили. Собрали и выбросили продолговатые осколки, похожие на лепестки ветряной мельницы.
Я отправился спать в комнату отца.
Проснулся затемно. Сначала я не чувствовал голод, но когда досчитал, что проспал шесть часов, страшно захотелось есть.
Однако я не сразу направился в кухню, а стал припоминать, что мне приснилось.
А снилось мне, что в каком-то темном месте (в степи, на ночном?) собрались у костра пионеры. И я — поскольку наблюдал — был к их кружку причастен. Кратко обсудив, они выбрали одного пионера, чтобы зажарить. Так и сделали. Когда насытились, встал вожатый и с пафосом произнес:
— Теперь мы все повязаны. Но нам повезло. Когда мы вырастем, нам не придется выбирать конфессию, потому что теперь мы — каннибалы.
Я также с ужасом припомнил тяжелое чувство сытости во сне, как будто я съел этот сон.
Все-таки надо было поесть. Отца не было дома — он отправился за Цилей к Тартаковским. В одиночестве я вкусно и плотно поужинал фаршированными перцами и вышел во двор.
Вскоре она вошла во двор и медленно побрела кругами, любопытно пялясь в окна. Я понял, что счет ей доступен.
Мы долго сидели на еще теплых ступеньках лестницы и разговаривали.
Волнистое пенье цикад постепенно пропитывало бархат глубокой ночи.
Она вспоминала о своей семье.
Я рассказал ей немного о Москве, о том, что это большой круглый город, большая часть которого находится под землей.
Сашка Аскеров, спускаясь по лестнице, не любопытствуя, стрельнул у меня сигарету и звал прогуляться по набережной. Я отказался, он махнул рукой и лихо съехал в темноту по перилам, по спирали мелькнув огоньком сигареты.
Ей захотелось пить, я принес из дома воды.
Вернулись отец и Циля. Я коротко рассказал им о девочке.
Циля спросила, как ее зовут.
— Ирада.
Циля сказала, что постелет мне на балконе, а Ираде в комнате.
Мы посидели еще и вскоре отправились спать.
Утром отец провожал нас в аэропорт. По дороге мы заехали в универмаг, купили Ираде джинсы и майку, — в них она потом переоделась в туалете аэропорта.
Когда при посадке потребовали от нее паспорт или свидетельство о рождении (ее подростковый возраст не поддавался точному определению), отец предъявил Цилино свидетельство о рождении, то самое, которое куда-то запропастилось.
Бортпроводник не разобрался в цифрах — и пропустил.
Ночью мне снился день.
Он мучительно длился, длился и плавно, сначала очень легко — стал затушевываться грифелем; постепенно дрожало, смуглело и гасло, незаметно возникли сумерки, — длинные тонкие штрихи распускали сети-пряди по поверхности зрения, все обесцвечивая, все замутняя, и вот стемнело окончательно, словно я оказался внутри своего карандаша, — и от страха я проснулся.
Сегодня утром ко мне никто не приходил, и после умывания я спокойно продолжил:
"Взлет как посадка. В самолете было холодно и некуда вытянуть ноги.
Я упирался коленками в спинку переднего сиденья, их чашечки уже болели.
Закладывало уши и временами встряхивало салон, как автобус на бездорожье. Скажу вам, то еще удовольствие: ощущать, содрогаясь, колдобины и неровности в жестком потоке воздуха снаружи, когда у самолета под брюхом и у вас под сердцем целых две минуты скоропостижного пике — неизвестно куда и зачем.
Поскрипывала обшивка, и куда-то запропастились стюардессы.
Трясло так, что казалось, сейчас вытряхнет душу.
Мой сосед-азербайджанец, о чье кресло так мучились мои коленки, обернулся и попросил что-нибудь почитать. В рюкзаке мне наугад попался учебник Понтрягина по теории групп, и я сказал, что — вот, мол, а газет у меня нет. Он ответил, что все равно, лишь бы заснуть поскорей, и взял.
Я сосредоточился на тряске.
Стюардесса с бессмыслицей красной повязки на униформенном рукаве, вся в слезах, но с мышечной — через силу — улыбкой, надломившей лицо неприятным оскалом, промчалась в хвостовое отделение.
Зажегся индикатор "Пристегните ремни", и все, кроме тряски, стихло. Пассажиры, кажется, ничего не заметили. В салоне жила тревога уютного спокойствия, как во время тихого часа в яслях в разгар землетрясения.
Мой сосед впереди никак не мог заснуть и все жал меня, ерзая, спинкой сиденья.
Другая стюардесса, с таким же напряженным лицом, но, к счастью, теперь бесслезным, пролетела по проходу обратно, и все стихло уже окончательно.
Самолет подозрительно ровно застыл вдоль своего полета.
Я подумал, что если будем падать, то хорошо бы успеть упасть в море — шанс у нас еще был: мы только полчаса как взлетели. Как открывается спасательный жилет, я знал прекрасно. Тем более в своих способностях пловца я был более чем уверен.
Хотя, по ощущению уклона взлета, поднялись мы не так уж высоко, иллюминатор уже совсем затянуло инеем: густая, как соты, россыпь кристалликов и голубой, рассеянный ими, свет.
Ирада спала. На ее лице медленно жило выражение внимания. Возможно, внимания к ее совершенно не представимому будущему, которое — непредставимости этой своей благодаря — было похоже на сон и только во сне и доступно.
Я достал из рюкзака свитер и укрыл ее. А то вон уже руки гусиной кожей покрылись зябко.
Самому мне заняться было нечем. Самолет то ли падал, то ли нет, спать не хотелось. И читать не хотелось. Да, в общем-то, у меня и не было с собой ничего еще не прочитанного, а перечитывать без нужды на то особой — чтобы выучить, например — я не переношу.
Чтобы хоть как-то потеснить безделье, я решил написать рассказ. Впоследствии, конечно, выяснилось, что ни черта у меня не вышло. Так что и пробовать не стоило. Но мне давно и очень хотелось попытаться. Конечно, я тщетно пробовал и раньше, но тогда в самолете, у меня возникла уверенность, что я наконец-то теперь кое-что знаю, и потому сейчас шансов у меня больше.
Надо сказать, литература, книги — изначально были для меня увлекательным камнем преткновения. Еще сызмальства, как только столкнулся с чудом букваря, с чудом рождения смысла из послоговых мычаний, я звериным образом почуял существенность, чудо языка: что он, язык, есть самый верный путь в неведомое, что с веры в слова начинается в е р а. Окончательно, теперь осознанно, меня утвердило в этом то обстоятельство, что еще в школе меня потрясло следующее: мне почему-то пришло в голову, что Льва Толстого нет. Есть роман "Война и мир", то есть мое чтение "Войны и мира", а автор "Анны Карениной" и "Кавказского пленника" здесь ни при чем.
Я очень хорошо помню это ощущение. Я рассуждал: вот море, оно похоже на роман — и то, и другое живет само по себе, поскольку и роман, и море — стихия, но ж и в у т они только тогда, когда я в них — вглядываюсь, или купаюсь. Роман и море не имеют автора, потому что если бы он был, мне не было бы так интересно — читать и плавать, ведь, когда читаешь и плаваешь, ты становишься частью, обитателем того, в чем плаваешь и что читаешь, — а быть придуманным автором чтения или моря — участь, я считаю, достаточно отвратительная, чтобы даже и мысли об авторстве не возникало. Потому-то и было заманчиво — прочувствовать, как это происходит — исчезновение пишущего. Вот он, я выдумывал, идет куда-то по пляжу чистого листа, а тот, кто читает, видит только следы — приметы отсутствия, которое ведет за автором в самое интересное и дремучее из мест — в иное.
Тогда же, сраженный "Войной и миром", я попробовал что-нибудь процарапать в тверди пустоты, но, промучившись полдня, так и не добрался до первой точки. С тех пор писательство как подвиг с необходимостью вызывало во мне сильнейшие потоки девственного благоговения, стоило мне только задеть его краешком рассуждения.