К счастью, его уже не было.
И вот тут я лишился дара речи. В страшную минуту, когда собственная жизнь, собственное бессмертие катится под откос, вспомнить о совершенно незнакомом человеке, которого по нечаянности ввел в заблуждение, не могущее иметь никаких серьезных последствий, — и почувствовать облегчение от того, что не пришлось смотреть ему в глаза!.. Папочка, да ты же просто великая душа! Ты столько лет нажимал на скромность и порядочность, что развил во мне прямо-таки неприязнь к этим дюжинным добродетелям: ни Пушкин, ни Эдисон не могли ими похвастаться. Запускают ракеты в космос и создают гениальные симфонии не эти серенькие туальденоровые подружки. Но ты-то был не просто скромный и порядочный чеховский интеллигент, под которого ты начал косить в каратауском свете, — ты был СВЯТОЙ. Это и есть твоя трагедия — святой без подвига. И даже без подвижничества. Святой должен служить своему божеству, а твои боги тебя отвергли.
В Лукьяновке снова огорчение — увели Логунова. Так хотелось с ним поделиться! А главное, показать, что я, большевик, тоже могу спокойно принять приговор. Слово “меньшевик” несло в себе для меня оттенок расслабленности, а может и трусости (боятся революции, страшатся диктатуры, а ведь она повивальная бабка каждого нового общества). Эсеры же, без сомнения, мужественные люди, но вот ход истории плохо понимают. Как до тринадцати лет я твердо верил в каждое слово из Талмуда и Библии, так теперь я верил каждой книге, газете, журналу. Так что после приговора тем более надо доказать, что ты твердо стоишь на большевистских позициях!
По дороге в тюрьму я уже строил новые замки — из воздуха, разумеется. “Ничего страшного, все равно освободят. Зато увижу еще, что такое этап, пересылка, посмотрю Север — будет еще больше, что рассказать. И отпуск, наверно, увеличат...” И, проглотив вечернюю баланду, улегся спать. На сон я не жаловался все полгода. И вдруг слышу, открываются двери. Быстро хватаюсь за очки. В камеру вставили человека в полувоенном костюме. Вид не очень бодрый, но об этом не стоит уже и говорить. Звякнули засовы, а он все оглядывается.
Надо человека приободрить. Спрашиваю, откуда. Из Сталина, предоблпотребсоюза. Михайлик. Бог мой, неужели это прокурор по делу СВУ? СВУ — это Спилка вызволения Украины — Союз освобождения Украины — так называли подпольную организацию украинских националистов, осужденных в 1929 — 1930 годах. Там были видные академики и профессора, но запомнилось только, как в пасмурный день студенты демонстрировали свое возмущение напротив польского посольства, будто бы помогавшего “вызволенцам”. Кто-то даже камнем размахивал, но милиционер его остановил. Читал я тогда же и речь прокурора Михайлика.
Право, неплохо, что меня не освободили. Сколько еще таких уникумов я увижу за два-три месяца! Родители?.. Да что, собственно, — квартира есть, работа есть, не такое переживали. К сожалению, к стыду, во многих из нас была частица Макара Нагульнова. “Ничего, переживут. А как до революции люди уходили в ссылку? А на Гражданскую войну?”
Однако гость был опытнейшим юристом и тюремщиком и, при всем моем внимании к нему, оставался нем как рыба. Ночью меня увели. Жалко было уходить, но служба есть служба. Привели в большую камеру общего корпуса. А знаете ли вы, что такое новый человек в камере? Нет, не знаете, и не дай бог вам это узнать. Достаточно, что я вам скажу: это гость с другой планеты — и самый желанный гость. Это ТАСС, это новые “параши” (так называли тюремные и лагерные легенды), это свежая струя в однообразной жизни, это надежды на хорошие новости — но это и разочарование: все приводят и приводят. Так что, когда меня вставили, почти все немедленно подняли головы. Прихрамывающий староста указал мне на кровать. Любопытные сразу начали расспрашивать, кто и откуда. Другие заворчали: утром узнаете. Кровати стояли по две скованные, и я принялся стелить. Это было все то же либеральное (как любил выражаться НЕКТО — “гнилой либерализм”) время, с подушками, простынями, одеялами… И вдруг окрик: “Куда подушку кладешь?” Я недоумеваю. Голос повторяет: “Подушку в ноги клади! Может, ноги тебя отсюда вынесут еще, а голову клади на полено — она же тебя сюда завела!” Беззлобная шутка как-то успокаивает.
— А свет чего не тушишь? — раздался другой голос.
— Ставь табурет на стол и лампу выкрути, — советует третий.
Я сначала заколебался, но быстро сообразил: разыгрывают, свет должен гореть всю ночь. И улегся. “Народ, видать, неплохой, — думал я, засыпая, — будем жить”. И утром сразу проявил инициативу и, кажется, этим заслужил симпатию: сам вызвался вынести парашу ведра на четыре-пять. Не без задней мысли — осмотрюсь, где я. А потом пошли знакомства, разговоры. Интересное, не интересное — нам все годится. Один когда-то стоял на карауле в Зимнем дворце и видел, как фрейлина дала шлепка расшалившейся царевне. Другой в 20-х годах участвовал в оппозиции и даже был арестован. Но что за арест это был: обеды приносили из ресторана, разговоры между собой велись самые откровенные, а потом он написал заявление о выходе из оппозиции, и его сразу выпустили. К слову сказать, чаще всего вступали в оппозицию только для демонстрации своей оригинальности, независимости, а в сути споров слабо разбирались. И Троцкий привлекал яркостью личности, а в Сталине видели выскочку.
Ксендз Кшесинский был несколько замкнутым человеком, но от разговоров не уклонялся. Он в камере исполнял все положенные молитвы, и никто никогда не подтрунивал над ним. Единственное, чем его донимали, — как он обходился без жены — эта тема всюду самая интересная. Он не обижался, а деликатно уклонялся от ответа. Сигизмунд Сигизмундович неплохо играл в шахматы. Играть запрещали, но мы из хлеба делали фигуры, на бумаге чертили доску и незаметно играли. При обысках фигурки прятали в пружины кроватей. Время от времени устраивали матчи, и мы с ним всегда выходили победителями. Потом начинался поединок между нами. При этом ставилось условие: если он выиграет, я кричу: “Бог есть, бог есть!”; если он проиграет, должен он кричать: “Бога нет, бога нет!”
Милый папочка, но почему же ты прежде не рассказывал, что когда-то предавался такой прелестной дурости? Ведь даже когда мы сделались вполне взрослыми, ты не просто избегал разговоров о самой приятной стороне нашей жизни — о женщинах, но даже скромное приближение к скоромному, казалось, причиняет тебе непритворное страдание. А упоминание о религии сразу подводило к кострам инквизиции и преследованию раскольников — уж больно пафосно. У нас же все полагалось обсуждать с юморком. Вот мы понемножку и перестали обсуждать с тобой и серьезное и приятное. И этим еще сильнее сгустили то одиночество, в котором ты доживал свои последние годы. Но я не решаюсь обвинить и нас: жизнь и без пафоса достаточно мрачна. Только зачем же ты прятал от нас самые обаятельные стороны своей натуры?..
Впервые я здесь столкнулся и с растратчиком, молодым инженером-строителем. Ни одного вечера без ресторана! А какие счета он оплачивал! Слушайте и завидуйте! Он не осмеливался сказать открыто, но получалось: хоть есть за что посидеть, не то что вам. На ресторанах он и попался, ему даже предъявили копии счетов. А где брал деньги? Тут таилась другая сторона его гордости. Он строил под Киевом танкодром. И пусть попробуют проверить, вложил он десять тонн цемента или восемь. Хоть ломай! “Накося — выкуси! — получалось у него. — И там, в лагерях, я тоже буду инженером, а вы будете вкалывать”. Нет, он к нам относился даже с некоторым уважением, но… “странные вы люди”.
Из этой камеры я скоро попал в пересыльную, где наконец увидел нары, — тоже ведь романтика. А то гнилые либералы ягодовского толка предоставляли нам отдельные кровати с матрацами и простынями. Большинство тут составляли рабочие швейных и обувных фабрик, бывшие местечковые портные и сапожники, активные участники революции и Гражданской войны в масштабе своего местечка. Потом они сделались пролетариями, вступили в партию и считали себя крупными политиками. Эта претенциозность, мне кажется, и привела большинство из них в оппозицию. И к “ученым” тут тоже относились с полным презрением:
— Как это можно наговаривать на себя?
Сами они с оппозицией порвали, и нечего тут выдумывать. Самое простое снова оказывалось самым надежным. Правда, рабочим и жизненные трудности более привычны и потому не так страшны.
На пересылке я узнал о столкновениях между уголовниками и каэрами (контрреволюционерами) — слово “политический” было запрещено. За день до моего прихода уголовники пытались ограбить каэров, но получили отпор. Отличился в драке польский шпион, здоровый парень, загнавший их в угол и основательно понадававший им. Отец его был рабочим в Варшаве. Сам он после гимназии поступил в школу разведчиков, и эта работа ему очень нравилась: “Весь мир посмотришь и не так уж рискуешь. Попадешься — выменяют”. У нас он работал токарем в МТС, и один из его агентов провалился и его выдал. В камере смертников он сидел с совработником, осужденным за растраты и прочие бытовые красоты, и в ожидании расстрела поляк кое-что о себе рассказал. И сокамерник донес на него, думая этим заработать помилование.