— Все?!— спросил Евдокимов, не ожидавший такой удачи.
— Так точно, все.
— Вы издеваться надо мной?!— снова заорал майор и еще немного побил Воронова, который и так уже не очень крепко держался на стуле; однако Бабура успел запротоколировать признание, и расстреливать теперь можно было любого.
— Встать!— приказал Евдокимов.— Что ж ты, гадина… дрисня… Своих сдал, да? Всех как есть? Всю роту? А ведь у всех тоже матери!
Воронов молчал.
— Ты понимаешь, что из-за тебя все под трибунал пойдут?! Сейчас?! Сегодня?!
Воронов не отвечал. Он надеялся, что его абсурдное показание вызовет новый приступ майорского гнева, но по крайней мере в те полчаса, что он будет диктовать список, его не будут бить и, возможно, даже дадут попить. Он знал, что во время допросов тридцать седьмого некоторые тоже называли в числе заговорщиков всех, кого помнили, надеясь, что явная абсурдность показаний скоро приведет к ступору карательной машины, просто неспособной переварить столько народу; но машина была способна переварить этот народ несколько раз, с детьми, чадами и домочадцами, а хватать всех ей было вовсе не обязательно. Она уже умела растягивать удовольствие. Но еще лучше она умела внушать пище, что эта пища — дрянь, не заслуживающая ничего, кроме поглощения. Это у них очень хорошо получалось. Мало было сожрать — надо было внушить, что это еще самое лучшее, самое милосердное и гуманное, что можно сделать с такими отвратительными людьми, готовыми, вот видите, при первой же опасности сдать чад, домочадцев, сотрудников и сослуживцев, однополчан и единоверцев: мы бы небось не сломились, если бы вы хоть раз попытались напасть на нас в отместку… но где вам, скотам!
— Унести это дерьмо,— брезгливо сказал Евдокимов. Бабура и личный денщик Евдокимова, весельчак и непревзойденный массажист Старостин, чесавший пятки так, что с этим не мог сравниться никакой минет, поволокли Воронова в сарай.
— Завтра и употребим голубчика,— сказал себе Евдокимов. Оставалось главное, ни с чем не сравнимое наслаждение. Он достал из скоросшивателя письмо рядового Воронова домой и перечел его с начала до конца. «Дорогая мамочка, маленькая моя! Пожалуйста, не волнуйся. Здесь все ко мне очень добры, я все время занят, боевых действий нет и не предвидится, и если бы не тоска по всем вам, мои дорогие, было бы совсем хорошо. Пожалуйста, не напрягайся слишком насчет посылок, у меня есть все, что надо, и даже с избытком…».
По телу смершевца пробежала приятная судорога — не эротическая, конечно, но что-то сродни пароксизму наслаждения, который всегда испытывают крупные земноводные в момент насыщения. Интеллектуальная отрыжка, если угодно,— твердое сознание исполненного долга и легкая приятность полного, безостаточного поглощения. Жертва лежала в сарае. Сарай исполнял роль желудка. Майор Евдокимов изобличил своего сто тридцать первого внутреннего врага.
Плоскорылов занимался. Надо было подготовиться к завтрашней лекции — вводной по теме «Нордический путь».
Он сидел за чисто выскобленным столом в избе молодой солдатки Марфы. Курсе на втором-третьем, во времена молодых заблуждений, о которых он вспоминал теперь со снисходительной улыбкой, видя в себе тогдашнем чуть ли не собственного сына — так много было прожито и передумано за последние семь лет,— он непременно усмотрел бы в таком поселении евангельский подтекст: его умилило бы то, что Марфа готовит ему с особенным тщанием, подает на стол расторопно и смущенно, с робкой улыбкой, а лекции его и советы по куроводству слушает внимательно, но явно ничего не понимает: откуда, в самом деле, простой крестьянке было понимать духовное куроводство! Теперь, отлично зная истинную природу христианских легенд, Плоскорылов отлично видел всю хазарщину этой веры, всю ее дешевизну и безвкусность с точки зрения великого холода; но на молодые умы и горячие сердца такие побрякушки иногда действовали неотразимо. Что же делать, если в оны времена мудрому варягу Владимиру пришлось в целях мимикрии среди враждебного окружения принять насильственную ЖДовскую веру! Нынешнему варягу нужно было созреть, чтобы сбросить ЖДовский бред, к которому сами ЖДы относились с нескрываемым пренебрежением. Гуров был прав: чтобы их победить, нам надо немного стать ими и хорошенько у них поучиться — и по части пренебрежения к собственной новозаветной придумке, и по части поразительной национальной монолитности (мы-то далеко не во всем солидарны), и по части воспитания детей: невротизация потомства, которое с первого класса учат быть лучше всех и ненавидеть враждебное конкурентное окружение, была отличной идеей — Плоскорылов и сам рос невротиком, с детства окруженным тысячью страхов и таинственных предчувствий, и только этому был обязан вундеркиндски быстрой карьерой. К христианству Плоскорылов относился теперь, как истинный хазар: внешне соблюдал пиетет, внутренне глубоко презирал. Поэтому он уже не умилялся Марфе и не говорил ей с отеческой улыбкой: «Марфа, Марфа! ты избрала худшую часть!» — как сказал бы лет семь назад, глядя, как она хлопочет по хозяйству. Нынешний Плоскорылов вообще не метал бисера перед коренным населением.
«Нордический путь» был основой правильного офицерского мировоззрения. С его помощью обосновывались тяготы и лишения, и в первую очередь холод. Вначале следовало объяснить, почему в армии принято говорить не «Север», а именно «Норд». Это было слово из родного санскрита, с далекой прародины. Пошлое и вдобавок ругательное «Север», почерпнутое у коренного населения, годилось только для простонародья, но не для воинской аристократии. «Нар» — древний, славный санскритский корень. Он обозначает воду, но не абы какую, а стремительно текущую. Нара — санскритская река, нары — санскритская кровать (обозначение, восходящее, вероятно, ко временам, когда арии спали в лодках во время долгих морских странствий), Нарцисс — юноша, залюбовавшийся своим отражением в воде; истинный воин обязан быть нарциссом, любить себя до дрожи, до сладкого возбуждения,— Плоскорылов был истинный нарцисс, не упускающий случая полюбоваться собою в зеркале. Он вел тайную тетрадь своих успехов — кто и что ему сказал, как и когда похвалил; плохого Плоскорылов не фиксировал — для чего запоминать ерунду? Нар, нор — гордое санскритское слово, наследие арийцев, выше всего ставящих Норд, норов, северную прародину Норильск, строгую воинскую норму и суровую минорную музыку.
Русские, или русы,— великий северный народ, согнанный с места похолоданием; но похолодание было неслучайно — у природы (упоминать чуждого христианского Господа в арийских лекциях Плоскорылов избегал) была особая цель. Истинной причиной оледенения было то, что срединные народы, живущие в глубине материка, нуждались в просвещении. Это просвещение и принесли им арии — русоволосые, высокие воины, проводившие дни в овладении боевыми искусствами и магическими ритуалами. Под руководством вождя Яра, о котором сообщала Влесова книга, русы вышли из Гипербореи и устремились на плодородные земли, где жили дикие племена. Племена уже умели обрабатывать эти земли, но не знали, зачем, то есть для кого.
«Дальняя Тула,— писал Плоскорылов круглым почерком, высунув язык и любуясь своей пухлой рукой, пухлыми буквами, пухлой тетрадью,— была вотчиной дальних северных оружейников, и, придя в новые благодатные края, они тотчас учредили здесь свою Тулу. Город прославился оружием и славится им до сих пор. Глубоко не случайно и отчество Соловья-Разбойника — Рахманович, а самые рахманы, как утверждают былины, были мудрецами и жили на краю земли. Не вызывает сомнения, что это брахманы — жрецы высшей расы, жившей на крайнем севере и исповедовавшей индуизм. Впоследствии они ушли с севера и основали вначале славянскую, а затем древнегреческую и индийскую цивилизации»…
Гуров, как всегда, возник словно ниоткуда — не предупредив, не давши Плоскорылову шанса как следует «прорубиться», то есть, в переводе с грязного солдатского сленга, выказать себя с наилучшей стороны. Плоскорылов видел особенный воинский шик в том, чтобы при встрече с личным другом — у него были все основания видеть в Гурове старшего брата, так явно выделял его московский инспектор,— соблюсти максимум воинского этикета; ловя в глазах Гурова признаки начальственного одобрения и даже любования достойным учеником,— а кое в чем Плоскорылов уже и превосходил инспектора, но даже наедине с собою не всегда признавался, что понимает это,— внешне он оставался скромнейшим войсковым политруком, знатоком солдатских нужд, тихим работником фронта, привыкшим к ежеминутному риску. Любо ему было аккуратно доложиться, откозырять, застенчиво подать руку для поцелуя (Гуров был все-таки лицо светское, при всех своих семи ступенях, и обязан был приветствовать капитан-иерея по всей форме), рапортовать о случившихся происшествиях и только потом по-братски, по-варяжски, влажно и троекратно расцеловаться с другом. Гуров, однако, часто пренебрегал ритуалом — вероятно, на седьмой ступени он уже не так нуждался в повседневной интеллектуальной дисциплине, а может, ритуалы там были настолько сложны, что не Плоскорылову было их понять. У декана богфака, например, была только восьмая, и то президент при встрече становился перед ним на колени. На пятой можно было то, чего нельзя на первой, на четвертой рекомендовалось то, что исключалось на третьей, и все это сочетание взаимоисключающих правил, когда одному можно одно, а другому — принципиально другое, Плоскорылову представлялось главной доблестью варяжства, той самой цветущей сложностью, о которой писал он когда-то первое курсовое сочинение, отмеченное бесплатной поездкой в Аркаим.