«Бенни, я разработал для тебя шикарный маршрут, – сказал я ему однажды. – С Беверли-Хиллз ты отправляешься на своем лимузине в Сиэттл и там садишься в пассажирский поезд. Вообрази, такой существует, прямо как в ностальгическом муви, – двухэтажный классный поезд! Через три дня ты уже в Большом Яблоке, как раз к посадке на лайнер Queen Elizabeth Two. Там на верхнем деке тебя ждет апартамент ничуть не хуже твоего, согласись, уже немного закаканного дворца на Беверли-Хиллз. (Бенни любил, когда нищий народ говорил с ним в такой беспардонной манере; он воспринимал это как проявление своего могущества.) Итак, мы отплываем и плывем через Большую Выпивку пять дней и пять ночей. Скучать не придется: на судне есть биг-бэнд, и под его игру ребята твоего возраста практикуют свинг, как с блядями в оккупированной Иокогаме. В Лондоне – снова поезд, да какой! Да-да, вот именно, тот самый – воспетый лучшими перьями XX века, «Восточный экспресс»! Ты занимаешь и там совсем недурной апартамент из красного дерева с элементами бронзы. Кухня этого поезда бьет все «Максимы» и «Фукьецы», их протертые морковные супы выше всех похвал. Дамы скользят по проходам вагонов, словно ночные музы Джеймса Бонда. Временами он и сам появляется в поезде под загадочным именем Настоящий Бенни Менделл и под музыку Алессандро Марчелло. За окнами проплывают «старые страны». Через четыре дня мы прибываем в Стамбул. Нет-нет, Бенни, он стоит не на Дарданеллах, а на Босфоре. Пролив, который ты обессмертил, взяв его имя, находится немного ниже по глобусу. Так или иначе, от Стамбула до Одессы рукой подать. Можно на пароходе, можно на поезде, можно и на автобусе с пересадками в Трнкове, Оскмалнезне и Крткнучане, а можно и на твоем любимом «растянутом лимо», который прилетит туда в брюхе грузового авиона. Итак, не пройдет и двух недель, как ты, «пространством и временем полный», прибудешь в Одессу-маму, куда еще твой папа возил свой шорный товар».
Из этого обращения к могущественному брокеру фильмов видно, что мы с ним за довольно короткое время наладили дружеские, и даже слегка амикошонские с моей стороны, отношения. Бенни Дарданеллу они явно нравились. Слушая трепотню легкомысленного писателишки, он хихикал, всовывывал в зубы контрабандную кубинскую сигару, зажигал спичку и как бы по рассеянности ее гасил, то есть, с одной стороны, почти курил, а с другой – не нарушал запрета врачей. «Ты, Стас, вообще-то, слишком веселый для человека из России. Что они там тебя, не терзали?» Если же во время наших бесед кто-нибудь звонил по серьезному, то есть денежному, делу, надо было видеть, как он преображался: сигару в отставку, на носу появляются роговые очки, во рту похрустывает солидная дантистская работа.
Словом, все шло хоть и медленно, но неуклонно к производству, то есть к миллионным гонорарам. Я уже предвкушал, как впервые после изгнания появлюсь в СССР в толпе американских киношников, как вдруг Бенни умер. Ну что ж, ничего особенного не произошло, просто восьмидесятичетырехлетний богач закончил свой земной путь, died of a natural cause, как в газетах пишут. Наш проект немедленно развалился, однако совсем не по этой причине мне долгое время не хватало старика Веньки Книповича, к которому я пришел хорохорясь, изображая независимость, «этнографический интерес», и с которым на самом деле по-настоящему подружился.
Переворачиваю пару страниц назад и вижу имя питерского мистика Борьки Брика. Когда-то он был любимцем подпольного народа, анархистом, бессребреником, экуменическим экзистенциалистом в протертом до дыр на локтях, но все-таки «фирменном» пиджачишке. Его коньком было сектантство, хлыстовство и скопчество, он постоянно распространял свои сочинения на эту тему, вследствие чего «за ним следила губчека».
Однажды в начале семидесятых мы с ним вместе провели довольно странную белую ночь. Несмотря на то что Борька, как апологет скопчества, постоянно говорил о будущем надчеловеке, лишенном полового заклятия, сам он был порядочным «ходоком», и через него можно было познакомиться со значительным числом активных девушек. В тот вечер мы сидели в ресторане с двумя москвичками, переводчицами при гвинейском государственном ансамбле песни и пляски. Вместе с ними были две их подопечные танцорки, эбонитовые (не надо ухмыляться, не до этого) комсомолки из джунглей. На краю стола зиждился их попугай, огромный зеленый какаду Лаваль.
После ужина (платил, конечно, я. Борька только вывернул пустой карман) пошли всей компанией кататься на прогулочном теплоходе по Неве. Судно было забито молодежью с окраин, которая почему-то не обращала никакого внимания на нашу экзотическую группу, как будто каждый день видела на транспорте гвинейских козочек с попугаем. Мы стояли на корме. Девчонки стрекотали по-французски. Лаваль облюбовал плечо Бори Брика, сидел нахохлившись, подобием тяжелой сказочной совы, когти его крепко вцепились в ветхую ткань. Брик (он вообще-то был каким-то родственником тем Брикам, торговцам кораллами), похоже, гордился этой странной привязанностью птицы.
– Странно, никто не смотрит на попугая, – сказал я ему. – Вот новые пассажиры входят, и никто не обращает на него ни малейшего внимания.
– Они его просто не видят, – сказал Борис. – Он не дает им себя видеть.
– Может, это черт тебя оседлал? – пошутил я.
– Скорее демиург, – убежденно ответил мой приятель.
Наверное, напишет эссе об этом попугае, подумал я. Сам я в те времена мало думал о демиургах.
Прошло полгода с той ночи, и я узнал, что Брик уезжает в эмиграцию. Питерская гэбуха выдавила этого бродячего соблазнителя советских умов. Шла глубокая идеологическая зачистка чреватой большой крамолой местности.
В Нью-Йорке Брик повел себя совершенно неожиданным образом. Прекратил бродяжничать и стал зарабатывать неплохие деньги. Носил экстравагантные дорогие костюмы, цилиндр, крылатку, щеголял набором тростей. Во всяком случае, такие слухи доходили до нас в Совдепии. Говорили также, что он стал заметной фигурой в гейских кругах, но в это как раз мало кто верил, учитывая его донжуанский список.
Когда и до меня дошла очередь на пинок в зад, я добрался до Нью-Йорка и первым делом позвонил Борьке: все-таки человек из нашей компании. Он пришел на встречу очень важный, строгий, каждым словом и каждым движением показывая, что он теперь совсем не тот полуанекдотический голодранец, но настоящий man of letters[143] и властитель дум.
Чуть позднее я узнал, что ББ фактически стал главой довольно могущественной литературно-академической клики. Вокруг него толклись хитрые прихлебатели и глупцы-под-голоски. Одна дама украла на конференции бумагу с его рисунками (то, что называется doodling, то есть автоматическая мазня) и потом напечатала в Village Voice статью под названием «Метафизика рисунков Бориса Брика».
Однажды до меня дошло, что он распускает обо мне нехорошие слухи. Якобы я вовсе не авангардист Стас Ваксино, а самый настоящий советский «почвенник», квасной патриот и жидомор Влас Ваксаков, а псевдоним себе придумал, чтобы втереться в среду нью-йоркских «литерати». Признаться, это меня потрясло: что же он, старый приятель, собутыльник и согрешник, неужели забыл про весь наш карнавал, про мистическую белую ночь с попугаем? Впрочем, разве обязательно надо забыть о попугае, чтобы солгать?
От меня стали отворачиваться. Ухмылялись. В одном издательстве вернули уже одобренную к печати рукопись. Попытка объяснения едва не закончилась дракой, когда он стал высокомерно объяснять мне, что эмиграция меняет шкалу ценностей. Она вводит определенную квоту. Если какой-нибудь новоприбывший займет какую-нибудь нишу, то за бортом может оказаться другой человек, часто более достойный. Вот поэтому он должен давать истинные оценки.
Именно тогда я и решил переехать в Индиану. И кажется, правильно сделал. В Нью-Йорке мне бы пришлось постоянно биться лбом в бриковскую «квоту». Время от времени я читал статьи этого, как моя тогдашняя жена говорила, «шолоуэка», иногда блестящие, иногда занудно топчущиеся на странно знакомых тезисах вроде «книга – источник знаний» или «в человеке все должно быть прекрасно», но всякий раз рассчитанные на «всплеск», в прямом переводе с английского. С годами, впрочем, я стал все меньше за ним следить; обида рассеялась.
Вдруг я заметил его отсутствие. Что-то он перестал возникать на литературных и академических горизонтах. Я позвонил в один журнал, и там мне сказали, что Брик заболел какой-то редкой болезнью, купил лесную ферму в глухом штате и там сидит в полном одиночестве. Когда он умер, вернее, когда весть о его смерти дошла до нас, я испытал испепеляющее опустошение. Неделю слонялся пешком по автомобильному графству, не зная, что делать. Не мог ни писать, ни читать. О нем почти не думал и не вспоминал, только лишь бессмысленно временами мычал от безвозвратной пропажи.
Вдруг ярко вспыхнуло нечто, что могло бы и не вспыхивать. В конце шестидесятых ночью мы купались с ним в каком-то котловане на окраине Москвы. Мы оба были вдребезги пьяны и, купаясь, толковали Ницше. Он выпрыгивал по пояс из лужи, тощий, покрытый жесткой семитской волосней, и кричал: «Каждый день я, как и он, жажду терять мои верования! Нет больше счастья, чем освобождение ума! И вообще!» – добавлял он с истошным тарзаньим клекотом.