Константинас, не знаю, годится ли этот адрес, пишу с больничного компьютера, адрес мне дал твой приятель, он приезжал в Вильнюс на конференцию и нашел меня, позвонил в больницу, говорит, что через Интернет найти можно кого угодно, надо только знать полное имя, откуда он знает мое имя? Я вернулась в столицу, жить на хуторе стало совсем плохо, из-за европейских правил никто не работает, получают деньги за то, что не пашут и не сеют, вот вся округа и спилась от безделья. Так что хутор пустует, за ним смотрит пан Визгирда, он жив, только попивает крепко. Тот парень, эстонец, сказал, что ты пропал и не отвечаешь на письма. А я сказала, что из моей жизни ты пропал еще раньше. Надеюсь, у тебя все хорошо в твоем замечательном доме, в который ты нас с доктором ни разу не пригласил. Она всегда была не в себе, эта русская, Бог ее наказал и так же накажет тебя, помяни мое слово. Как ты кричал на мать, когда я только слово поперек говорила. Ты всегда был бесстыжей польской косточкой, ты так похож на своего отца, что я радуюсь тому, что не вижу тебя теперь, когда тебе столько же лет, сколько было ему.
И еще хочу, чтобы ты знал — твой отец Франтишек даже не слышал о твоем рождении, так что, если вздумаешь искать его, не трать времени понапрасну. И братьев у него никаких нет.
Те парни, что ходили с тобой гулять, — санитары из отделения хирургии, я нанимала их за бутылку по воскресеньям. Трудно было объяснить тебе, куда они подевались, когда им надоело, ведь заменить их другими было невозможно.
Твоя мать Юдита.
Следующие две сотни писем были спамом, скидки в пусадах, силиконовые сиськи, реклама аптеки в Грасе и всякий нигерийский мусор, неизвестно как пробивающийся через фильтры моего почтового ящика. Вместе со спамом я чуть было не выбросил короткое сообщение от Габии с благодарностью за тавромахию. Сервер был литовский, адрес заканчивался на lmta.lt — театральная академия. Значит, работа у нее есть. Педантичная Габия вернулась домой, перевела надпись у знатока, и надпись оказалась в два раза длиннее, чем помстилось когда-то нашему историку. На обороте пластинки написано: Фалалей сделал это и быков своих тебе посвящает.
Я некоторое время посидел, думая о чашке кофе, которую мог бы купить у хозяина «Canto», если бы нашел в себе сил подняться, потом выкинул из ящика еще полсотни сообщений и открыл второе письмо, датированное двадцать пятым марта.
Костас, старик,
если ты читаешь это, значит, ты уже вышел из своей любимой тюрьмы, в которой, надо отметить, слегка засиделся. Думаю, что раз ты вышел на свободу, то и сам догадался, что все это было потехой, игрой воображения, а твоя тюрьма — арендованным на три месяца полуразвалившимся зданием. Про игру расскажу тебе при встрече — надеюсь, очень скорой, не собираешься же ты сидеть там до Судного дня! Если коротко: сюжет заказали мои клиенты, это такая модная штука, вроде тотализатора — на тебя сделали ставки, а моей работой было устроить декорации и подобрать человека. Я был уверен, что ты долго не вытерпишь и на второй день начнешь колотиться в незапертые двери. Жаль, что я не снимал про тебя фильм, не сообразил поставить камеру — это был бы лучший фильм о свободе! Вернее, о том, как ее понимает современный обыватель.
Поверь, если бы мне пришло в голову, что ты готов сидеть там до скончания веков — а сейчас, когда я пишу это письмо, прошло уже четыре недели, — я бы не стал тебя впутывать. Но теперь уже поздно, если я нарушу условия игры, мне самому придется платить неустойку, так что я сижу и жду, а также пытаюсь успокоить свою совесть, покупая тебе электронный билет с открытой датой. Я читал твои записи несколько раз и понял, что ты все еще думаешь про Галапагосы, как ребенок, честное слово. Я-то на свою Патагонию давно забил. Что угодно может стать Патагонией.
Однако, подумав и посмеявшись, я решил отстегнуть тебе на билет, который здесь, как видишь, прилагаю. Билет в одну сторону, разумеется. Как только очухаешься, старик, собирай свои пижонские рубашки и мотай на Исабелу или Пинту, к своим игуанам, пингвинам и прочим канюкам. Передавай там привет одинокому онанисту Джорджу.
Помнишь, как в старые времена мы договорились, что драки за ссоры не считаем? Так вот, давай назовем это дракой, мне было за что врезать тебе по печени, а тебе было за что двинуть мне снизу в подбородок. Если ты мне не ответишь, то будь здоров. Будем считать, что я плохо откупился. Л.
Плохо откупился. Подобрать человека. Да, это Лютас. Его дзукийская прозаичность всегда бесила меня и трогала одновременно. У бичулиса тоже был свой бык, подумал я, похоже, этим двоим приходилось несладко. Я увидел Лютасова быка воочию, почуял невыносимую вонь его пасти, увидел раздутые ноздри, розовые хлопья пены и прочее, я увидел это и простил их обоих.
Потом я посмотрел на билет: тридцать пять часов лета с двумя пересадками. Вильнюс — Амстердам — Гуаякилис (аэропорт Симон Боливар) — Балтра. Почему он купил билет на самолет, летящий из Вильнюса? Хотел, чтобы я заехал домой? Да кто теперь мне скажет, чего он хотел.
До покрытой кактусами Балтры летит аэробус, дальше придется добираться паромом и на катере. На самой Исабели тоже есть аэропорт, туда летает шестиместный самолетик из Сан-Кристобаля. Для начала остановлюсь в мотеле, а там подберу себе хибарку на побережье, устроюсь приглядывать за лошадями или егерем в заповедник. Все, что я читал на сотнях форумов и сайтов, в десятках достоверных блогов, у Дарвина, Мелвилла и Воннегута, потекло густой душистой струей и заполонило мне голову так, что стало трудно дышать.
Ладно, пора заканчивать, у меня вот-вот разрядится батарея, к тому же кусок рваной жести, под которым я сижу, не слишком защищает от дождя. Ночевать в парке не получится, это очевидно. Пойду в свою недокрашенную тюрьму из папье-маше и переночую в театральной яме, даром я, что ли, бывший начальник поворотного круга.
Пора заканчивать это письмо, Ханна, и отправлять его по адресу, найденному в эстонской социальной сети. Мало ли черноволосых девушек с таким именем в уездах Тартумаа, Ида-Вирумаа и маленьком уезде Хийумаа? И все они ростом под метр девяносто, с крученым бубликом на затылке, широкими ступнями и коленями, похожими на собачьи мордочки. Кто бы ни получил мое письмо, я отправляю его с нетерпением и без тени сомнения. Человек этот будет жив, даже если не будет тобой. Другое дело те, что ушли.
Бесполезно писать им письма, подбрасывать в небо почтовых голубей, опускать бутылку в подземную реку или оставлять сообщения на рассыпавшийся от ветхости автоответчик. Да и что я мог бы написать, раз уж мне в голову не пришло ничего стоящего, пока они были здесь, а я — по выражению блаженного Августина — ходил и восторгался вершинами гор, безграничностью океана и вздыбленными волнами моря.
Вот они, я вижу их со своего любимого сгоревшего балкона, со своей голубятни, как если бы стоял, облокотившись на крученые перила, и смотрел вниз. Странное дело, стоило мне подняться на третий этаж, как над головой полоснула молния, дождь перестал, а золото и лазурь показались между чернильных лоснящихся туч — настоящий лиссабонский май, без дураков. Я стою здесь, на своей любимой крыше, заросшей лопухами, чую запах жарящейся трески и слышу голос футбольного комментатора из соседского окна. Еще я слышу тревожные крики стрижей, и звон двадцать восьмого номера, и размеренный гул Святой Клары, возвещающий начало вечера.
Я перегибаюсь через перила так низко, что ноги становятся ватными, и вижу этих людей проходящими по набережной, мимо табачных доков, вдоль гранитного красного парапета. Может быть, они идут к вокзалу Аполлония, чтобы сесть там на северный поезд, или к вокзалу Ориенте, чтобы сесть на беленскую электричку. Их пятеро — или шестеро? — они крутят головами и немного похожи на туристов, потерявших гида, но, окликни я их с балкона, они даже головы не повернут. Я смотрю туда, куда смотрят они, и вижу хозяина винной лавки, поднимающего заржавевшие жалюзи, и мальчишку, сводящего велосипед по крутым ступеням, и стаю собак, пробирающуюся переулком, и простыни, трепещущие от сквозняка на веревке, натянутой от соседнего дома к стене часовни, и шумный, неопрятно плещущий фонтан с губастой головой лосося, и соседа, стоящего со скрещенными руками под новенькой вывеской «Peixe е Batata frita».
Те пятеро — или шестеро? — что ушли от меня, тихо переговариваются, соединив головы в горстку, будто пальцы деревянной мадонны. Я наклоняюсь еще ниже, крепко вцепившись в перила, я не хочу подслушивать, я хочу сказать им, что я сам не заметил, как потерял прекрасную легкость, с которой жил тридцать четыре года, а это еще хуже, чем потерять тень, потому что направляясь куда-то без тени, ты можешь делать вид, что не знаешь об этом, а вот то, что случилось со мной, не скроешь, это делает мои ноги жеваной бумагой, а голову — терракотой, словно у греческой куклы, раскрашенной в честь дионисийского празднества.