Так во мне начался фильм «Детский сад» — от удара по старому надлому.
С моего первого надлома по ребру я больше всего ненавижу фашистов и спекулянтов.
Бьют по старому надлому,
бьют по мне —
по пацану,
бьют по мне —
по молодому,
бьют по мне,
почти седому,
объявляя мне войну.
Бьют фашисты,
спекулянты
всех живых и молодых,
каблучищами
таланты
норовя пырнуть под дых.
Бьют по старому надлому
мясники
и булочники.
Бьют не только по былому —
бьют
по будущему.
Сотня чёрная всемирна.
Ей, с нейтронным топором,
как погром антисемитский,
снится атомный погром.
Под её ногами — дети.
В них она вселяет страх
и террором на планете,
и террором в небесах.
По идеям бьют,
по странам,
топчут нации в пыли,
бьют по стольким старым ранам
исстрадавшейся земли.
Но среди любых погромов,
чуждый шкворню и ножу,
изо всех моих надломов
я несломленность сложу.
Ничего, что столько маюсь
с чёрной сотнею в борьбе.
Не сломался…
Не сломаюсь
от надлома на ребре!
— Какие дураки… — усмехнулся Пабло Неруда, просматривая свежий номер газеты «Меркурио», где его в очередной раз поливали довольно несвежей грязью. — Они пишут, что я двуликий Янус. Они меня недооценивают. У меня не два, а тысячи лиц. Но ни одно из них им не нравится, ибо не похоже на их лица… И слава богу, что не похоже…
Стояла редкая для Чили снежная зима 1972-го, и над домом Пабло Неруды, похожим на корабль, с криками кружились чайки, перемешанные с тревожным предупреждающим снегом…
Есть третий выбор — ничего не выбрать,
когда две лжи суют исподтишка,
не превратиться в чьих-то грязных играх
ни в подхалима, ни в клеветника.
Честней в канаве где-нибудь подохнуть,
чем предпочесть сомнительную честь
от ненависти к собственным подонкам
в объятия к чужим подонкам лезть.
Интеллигенту истинному срамно,
гордясь незавербованной душой,
с реакцией своей порвав рекламно,
стать заодно с реакцией чужой.
Была совсем другой интеллигентность,
когда в борьбе за высший идеал
непредставимо было, чтобы Герцен
свой «Колокол» у Шпрингера издал.
Когда твой враг — шакал, не друг — акула,
Есть третий выбор: среди всей грызни
сесть меж двух стульев, если оба стула
по-разному, но всё-таки грязны.
Но третий выбор мой — не просто «между».
На грязных стульях не сошёлся свет.
Мой выбор — он в борьбе за всенадежду.
Без всенадежды гражданина нет.
Я выбрал то, чего не мог не выбрать.
Считаю одинаковой виной —
перед народом льстиво спину выгнуть
и повернуться к Родине спиной.
Рука генерала Пиночета не показалась мне сильной, когда я пожал её, — а скорее бескостной, бескровной, бесхарактерной. Единственно, что неприятно запомнилось, — это холодная влажнинка ладони. В моей пожелтевшей записной книжке 1968 года после званой вечеринки в Сантьяго, устроенной одним из руководителей аэрокомпании «Лан-Чили», именно так и зафиксировано в кратких характеристиках гостей: «Ген. Пиночет. Провинц. Рука холодн., влажн.». Мы о чём-то с ним, кажется, говорили, держа бокалы с одним из самых прекрасных вин в мире — макулем. Если бы я мог предугадать, кем он станет, я бы, видимо, был памятливей. Второй раз я его видел в 1972-м на трибуне перед Ла Монедой, когда он стоял за спиной президента Альенде, слишком подчёркнуто говорившего о верности чилийских генералов, как будто он сам старался себя в этом убедить. Глаза Пиночета были прикрыты чёрными зеркальными очками от бивших в лицо прожекторов.
Третий раз я увидел Пиночета весной 1984-го, когда транзитом летел в Буэнос-Айрес через Сантьяго.
Генерал самодовольно, хотя несколько напряжённо, улыбался мне с огромного портрета в аэропорту, как бы говоря: «А вы-то меня считали провинциалом». Под портретом Пиночета был газетный киоск, где не продавалось ни одной чилийской газеты. Когда я спросил продавщицу — почему, она оглянулась и доверительно шепнула:
— Да в них почти нет текста… Сплошные белые полосы — цензура вымарала… Даже в «Меркурио»… Поэтому и не продаём…
А рядом, в сувенирном магазинчике, я, вздрогнув, увидел дешёвенькую ширпотребную чеканку с профилем Пабло.
Им стали торговать те, кто его убил.
На Puente de los Suspiros —
на Мосту Вздохов —
я,
как призрак мой собственный, вырос
над побулькиваньем водостоков.
Здесь ночами давно не вздыхают.
Вздохи прежние
издыхают.
Нож за каждою пальмою брезжит.
Легче призраком быть —
не прирежут.
В прежней жизни
и в прежней эпохе
с моей прежней,
почти любимой,
здесь когда-то чужие вздохи
мы подслушивали над Лимой.
И мы тоже вздыхали,
тоже
несмущённо и невиновато,
и вселенная вся
по коже
растекалась голубовато.
И вздыхали со скрипом,
туго
даже спящие автомобили…
Понимали мы вздохи друг друга,
ну а это и значит —
любили.
Никакая не чегеваристка,
вздохом втягивая пространство,
ты в любви не боялась риска —
это было твоё партизанство.
Словно вздох,
ты исчезла, Ракель.
Твоё древнее имя из Библии,
как болота Боливии гиблые,
засосала вселенская цвель.
Сам я сбился с пути,
полусбылся.
Как Раскольников,
сумрачно тих,
я вернулся на место убийства
наших вздохов —
твоих
и моих.
Я не с той,
и со мною не та.
Сразу две подтасовки,
подмены,
и облезлые кошки надменны
на замшелых перилах моста,
и вздыхающих нет.
Пустота.
И ни вздохами,
и ни вяканьем
не поможешь.
Полнейший вакуум.
Я со стенами дрался,
с болотностью,
но с какой-то хоть жидкой,
но плотностью.
Окружён я трясиной
и кваканьем.
Видно, самое жидкое —
вакуум.
Но о вакуум бьюсь я мордою:
видно,
вакуум —
самое твёрдое.
Всё живое считая лакомым,
даже крики глотает вакуум.
Словно вымер,
висящий криво,
мост,
одетый в зелёный мох.
Если сил не хватает для крика,
у людей остаётся вздох.
Человек распадается,
тает,
если сил
и на вздох не хватает.
Неужели сентиментальность
превратилась в растоптанный прах
и убежища вздохов
остались
только в тюрьмах,
больницах,
церквах?
Неужели вздыхать отучили?
Неужели боимся вздохнуть,
ибо вдруг на штыки,
словно в Чили,
чуть расправясь,
напорется грудь?
В грязь уроненное отечество
превращается
в пиночетество…
На Puente de los Suspiros
рядом с тенью твоей,
Ракель,
ощущаю ножей заспинность
и заспинность штыков
и ракет.
Только море вздыхает грохотом,
и вздыхают пьянчужки
хохотом,
притворясь,
что им вовсе не плохо
и поэтому не до вздоха.
Империализм — это производство вулканов.