– Теперь я знаю женщину твоей мечты: прогонистая блондинка с красивым животом, а в руках запчасти от японской машины. Ты увёз мою куртку. И я замёрзла.
– Она в багажнике.
– Так далеко?
– Подальше положишь… поближе возьмёшь.
– Знаешь… Когда я уеду, ну… ты не волнуйся. Считай, что ты просто положил меня подальше. Ты положишь меня подальше?
– Только не сегодня.
Она погляделась в зеркало и кого-то поцеловала, втянув щёки, но он больше не ревновал к этому поцелую. И она гляделась, сверяясь с одному ей ведомым образом, сливаясь со своим взглядом, и складывала губы вперёд, и прищуривала глаза, чтобы не потерять настройку… Чтобы ещё больше шла ей жизнь.
Сам он, наоборот, лучше жил, когда забывал о существовании себя как предмета, имеющего очертания, и всегда удивлялся, когда ему их возвращали. И намного свободней существовал в виде глаз, и от этого казался себе невидимым и всемогущим.
И чем тише он дышал, чем спокойней лежал на скалистой плоскотине над океаном сущего, тем таинственней молчали в базальтовых вёдрах каменные глаза. И огромней проступали смыслы событий, течения судеб, и яснее обозначалось непосильное дело жизни, постичь которое можно, лишь перестав с ним тягаться и теребить женскими вопросами. И что впрягаться и нести свой крест надо с великой правотой и покоем на душе, расслаиваясь, плывя над собой и постигая чудо земной жизни уже совсем другим, далёким и надоблачным взглядом.
Потому что правила существования на земле неисповедимым образом связаны с огромностью пространства, а время лишь подсобное условие протекания жизни. И если мы хотим хоть что-то разглядеть сквозь ненасытную войну за существование, то нельзя ни на секунду ослаблять этого высотного ока – только тогда жизнь простит и подпустит, единственная и вовеки твоя.
Шло к осени, и всё сильнее наливались дали синевой, и все долины и котловины между горами были напитаны ею по края. И так же по края был Женя налит любовью и счастливой виной и перед этими далями, и перед Машей за то, что и у неё забрали в залог что-то главное.
Он запомнил пьянящий холодок их последнего дня и запах её плаща, холодно синтетический и дорожный. И дождь, который всё покрыл, сначала тихо пальпируя крышу белой «кресты», а потом обрушился твёрдым дроботом и укрыл стёкла таким толстым водяным одеялом, что пришлось остановиться, и ему хотелось, чтоб дождь не кончался. И в номере он снимал с неё плащ, и волосы были влажными, и большие губы откликались ласково и чутко… и виднелся из окна гостиницы горный берег и мокрые скалы в пелене дождя.
В аэропорту она отдала письмо. Он всё ещё сидел в машине и, когда, взлетев мощно и круто, самолёт набрал высоту и успокоенно исчез в синеве, открыл конверт:
«Милый Женя, пишу то, что не сумела тебе сказать, когда ты был рядом. Прошло много времени с того утра, когда ты рассказывал мне про кедр и орлана с двумя головами. Ты говорил со мной, будто мы были одни на белом свете. Так со мной никто не говорил. Я не знаю, что будет дальше и сможем ли мы вынести ту ношу, которую на себя приняли. Любую женщину можно завоевать, если ты веришь, что тебе это нужно. И против этой веры ничто не устоит. Когда тебя нет, я скучаю, а когда с тобой, хочу тебя переделать, но почему-то переделываешь меня ты. Моя жизнь стала другой. Ты покорил меня своей безоглядностью, тем, что ты всё придумал – и твой Енисей, и эти машины. И меня.
Ты учишь меня любить. И я хочу верить, что всё в наших силах и что ты ещё долго будешь провожать и встречать меня на твоей машине с крестиком на мордочке. Когда тебе будет грустно, вспоминай, как я смешно говорю. Я люблю тебя.
Твоя Маша».
Он ехал и сквозь туман видел дорогу, и рядом шёл по Енисею на Север в последний рейс танкер «Ленанефть». И лил дождь, и за идущей впереди фурой стоял плотный водяной шлейф. Обгоняя, Женя вошёл в тугое облако отбоя, и машину охлестнуло твёрдо и упруго, и дворники не справлялись, и снова шёл дождь, и стекло было в водяной плёнке, и под ветром она расползалась на дрожащие щупальца.
Маша несколько раз уезжала за границу и из Канн прислала открытку, которую Настя отдала молча и опустив глаза. Звонил он почему-то, когда Маша проходила паспортный контроль, или обгоняла кого-то на забитой дороге, или вела переговоры. Ложился спать, когда она только заканчивала работу. Иногда Маша выключала телефон или не подходила. Жили они с Григорием Григорьевичем в двух непонятных смежных квартирах, и постичь всё это издали было нельзя, и он верил лишь её голосу.
Прошлое всегда доходило до Жени с отставанием, через мёртвое пространство. Так он и жил, и, как звук самолёта, шла за ним полоса освещения, и всё, что попадало в луч памяти, озарялось с режущей ясностью.
Уже давно прошёл шок от физического разъятия, и отошедшая душа болела глубинно и неизбывно. Пережитое по дороге в Енисейск после ссоры в суши-баре казалось детским лепетом, потому что Маша была тогда рядом, в защитном поле Енисея. Теперь из телефона обдавало таким неподъёмным расстоянием, а от её голоса такой властью той, другой жизни, что звучал он сквозь эту власть, родной, тёплый и с каждым днем слабеющий. Женя засыпал в его тепле, а утром с магнитной точностью стояли все неразрешимые маяки жизни.
Как ни раздражала его Настя тем, что любит. Как ни бесило испуганное, косулье, выражение её глаз, губы, неумело накрашенные ярко-розовой помадой, только подчёркивающей Настину белесую рыжеватость, жалкие веснушки… и эта бессильная бретелька в разрезе кофточки, и то, что от неё пахло манной кашкой…
Как он ни капризничал, ни пытал её терпенье, видя, что гибнет, рушится она в каждом слове при его появлении… и как ни ревновал к её тихой силе, так и не мог вырезать Настю ни из осеннего Енисейска, ни из своей жизни, в которой она шла своей боковой, святой и светлой, дорожкой.
Окна почты были убраны теми самыми наличниками, которые Женя называл сибирское барокко, с такими плавными, необыкновенно плотными, цельными линиями, что иссохшая зелёная краска их и не портила.
– Тебе письмо.
– Спасибо… Это от Андрея… Он в Бурятии… Настюх, а ты что сегодня вечером делаешь?
– А что такое?
– Ты можешь помочь мне разобрать письма?
– Ну… могу. А разве у тебя их так много?
– Да нет, не много…
– А когда?
– Сегодня часов в семь. Я заеду.
– Не надо. Я сама.
В семь часов пришла Настя. Женя не очень убедительно достал коробку с письмами, какие-то верёвочки, чтоб их перевязывать. Они сидели на полу вокруг коробки и раскладывали письма по кучкам. «Это братья, это налоговая…» Когда Настя наклонялась, в разрезе кофточки белела бретелька. Минут за десять все письма были разложены и перевязаны.
– Давай чаю попьём. У меня торт есть… Вина вот хочешь?
– Нет, спасибо, лучше чаю…
– Что у тебя на работе?
– Да всё то же самое… Почему ты так мало сахара ложишь?
– Не люблю, когда сладко.
– А я люблю, но тоже мало ем.
– Почему?
– Здоровье берегу.
– А зачем?
– Как зачем? Чтобы жить дольше.
– А зачем жить дольше?
– Ну, чтобы… спасти кого-нибудь. Ты какой-то невесёлый…
– Знаешь, вот Андрей пишет, насчет спасти. Помнишь, тогда мы все проезжали вместе с режиссёром? Такой большой, в очках…
– Да, у него глаза зелёные… помню… С женщиной…
– Ну, в общем, этот Григорий Григорьевич написал текст к их фильму, и когда Андрей его прослушал, там столько всяких, ну, неправильностей оказалось… и ничего не сделать, потому что хоть Андрей всё придумал и привёз его, а тот теперь главней и Андрей ничего не решает.
– А что там неправильно?
– Ну выходит, мы тут все анархисты и язычники. И ты, и я, и брат Михалыч… Ему, наверно, кажется, так острее, а может, выгоднее, и он никого не спрашивает. И главное – нас спасать надо от кого-то. Что ты скажешь?
– Себя пускай спасает.
– Вот мы с этого и начали.
Настя поджала губы и сидела, ковыряя ложечкой кусочек торта. Потом подняла на него большие синие глаза. Накипала дикая пауза, и надо было встать и поцеловать Настю. Но где-то в другом месте взошли тучи, и на лице его стало темно, и внутри всё кривилось, расползалось и чернело, и весь белый свет смотрел на него в упор.
На столе остывала чашка чая. На её поверхности лежал пенный квадратик. Настя вдруг встала и быстро пошла к двери. У порога она обернулась:
– Тебе бы к батюшке.
Я пошёл к Батюшке Енисею. Север, низовой ветер, поддерживал волну встречь течению, она стояла на месте, и от этого был особенно редкий, струящийся и почти недвижный вид. Будто жизнь остановилась на перепутье и не знала, как поступить с нашими наболевшими судьбами. Расплавленное олово медленно переливалось и опадало:
– Болит? Я кивнул.
– Должно болеть.
– И что делать?
– Ехать. Приезжай только. Здесь без таких нельзя.