– Ехать. Приезжай только. Здесь без таких нельзя.
– А она?
– Ты же всё знаешь без меня… Но понимаешь, почему отпускаю тебя?
– Почему?
– Потому что это любовь, и пока тебя всего не выпьет, ты человеком не станешь. Она же была твоей спаськой?
– Была.
– Ну вот. Канистры есть запасные? Бери штук пять, в Тюмени заправишься под завязку, там дешевле. Ну всё. Не гони только.
– Хорошо.
– Там под Казанью мост… На мосту стоять нельзя, но ты этот камешек возьми и кинь… Она тоже сюда не поехала.
С ночи перед дорогой не спалось, и я долго смотрел телевизор, но, едва стали слипаться глаза, выключил, чтобы не заснуть с едким отсветом на лице, не напитать чем попало слабеющую душу.
Ранним утром ходил в монастырь. Пожилая женщина в платке и плаще выбралась из старого автомобиля с сухим полевым букетом и, трижды перекрестившись, поцеловала холодные ворота. Виски у отца Севастьяна были прозрачными, как енисейская вода, а глаза видели насквозь.
Вечером прилаживал душу к мокро блестящим улицам, к дождю, шуму редкой машины, примерял, как к старшим братьям, заряжался негромкой их правотой. От этого легко, спокойно, навеки на душе становилось, и казалось, всё, чему произойти, уже отлито, отпечатано, и холодит застывающий оттиск дождь.
Машина, белая «креста», стояла, снежно светясь, возле опустевшего дома. В кармане похожий на огромного и прохладного жука овал сигнализации сам лёг в ладонь. Машина отрывисто и музыкально спела, цокнула, будто белка в гулком лесу, сверкнула длинными фарами, ослабилась дверями, как сдавшаяся женщина. Я завёл белую красавицу и, выставив на крышу рыжий леденец с шашечками, подъехал к автовокзалу, успев заметить, как шевельнулась в Настином окне занавеска.
Через четыре часа я был на федералке.
Название мотеля «808-й километр» означает расстояние до Новосибирска. Перекусив, я всё-таки решил их подождать 79 и, выехав на трассу, встал на обочине. Кормой на восток и капотом на запад.
Пошёл снег. Я взглянул в зеркало: сияя фарами, приближалась колонна: «исузу-эльф», «хонда-одиссей-абсолют», «ниссан-газель», «сузуки-фронт», «мазда-капелла» и «тойота-аллион» по кличке Алёнка.
Там, где кедр с обломанной вершиной
Над седой стеной монастыря,
Где встаёт над мокрою машиной
Сизая осенняя заря.
Как в огромной выстывшей квартире,
Где по стенам солнечные швы,
Я живу в пустеющей Сибири
И люблю Марию из Москвы.
В головах Саянские отроги,
Енисей вливается в висок,
Руки, как огромные дороги,
Пролегли на запад и восток.
В каждой я держу по океану,
Не испить, не слить, не уронить,
Как же мне, разъятому орлану,
Самого с собой соединить?
Снег идёт задумчиво и косо,
Головы застыли на весах,
И бессонно крутятся колёса
В головах, машинах и часах.
Помнишь, Маша, снежные равнины,
Облаков тяжёлые гряды,
Лошадей заснеженные спины
И костры мятежной слободы.
Помнишь синеватые рассветы,
На окне морозные цветы,
Розвальни, телеги, лазареты,
Отпеванья, свечи и кресты.
Помнишь, как ты плакала с причала,
Как ждала, безногого, с войны,
Как меня с тобою разлучала
Полоса взбесившейся волны.
Как ждала годами из острога,
Как крестила с берега в Крыму,
Как меня последняя дорога
Забирала в ночь на Колыму.
Помнишь суету у вертолёта,
Как белели пятнами снега,
И сверкали зеркалом болота,
И дрожала синяя тайга.
Как возили письма на оленях,
Строили дороги и мосты,
Как над океаном на коленях
Я стоял, слепой от красоты,
Мы прошли сквозь столькие разлуки…
Что же между нами пролегло?
То ли деньги высушили руки,
То ли небу выбили стекло,
То ли ничего не происходит,
То ли одинокий человек
В своём сердце больше не находит
Отраженья гор, морей и рек.
То ли что-то главное забыто,
То ли тебе правда всё равно,
То ли мира спятившая бита
Выбивает слабое звено.
Снова выезжаю на дорогу,
Всё, как прежде, дали и снега,
Снова ночь. И снова внемлют Богу
Океаны, горы и тайга.
Под капотом тихо и бесстрастно
Пьёт мотор ночную синеву,
Звёзды светят холодно и ясно
Над землёй, которой я живу.
На душе старинная тревога…
И опять заправка, переезд,
Дробь колёс и дальняя дорога,
Как «корона», «креста» или крест.
На дороге сумрачно и сыро,
До Урала близко, и уже
Белый «марк» работы Кунихиро
Не прижмёт плавник на вираже.
Стрелки лобового циферблата
Расчищают память, не щадя,
И мешают зарево заката
С пеленой холодного дождя.
Снова ночь над лесом и степями,
И под синим маревом светил
Кажется ненужными словами
Всё, что я тебе наговорил.
Леденеет крестик на решётке,
Свет восхода льётся в зеркала,
И считают вытертые щётки
Километры мокрого стекла.
Больше нет ни юга, ни востока,
Только ветры стылые сквозят.
Маша, ты всё так же одинока,
Как и триста лет тому назад.
Ну чуть-чуть… Ну еду… Ну немного —
И споют под утро тормоза.
Почему ж так пристально дорога
Смотрит в запотелые глаза,
Что за непосильная забота
Сводит переезды и мосты:
Впереди огромные ворота,
И открыть их можешь только ты.
Ты открой, и стихнут ураганы
Над моей двуглавой головой,
И тогда охотские туманы
Встретятся с балтийской синевой.
И над этой слившейся пучиной
Я замру, ни с кем не говоря,
Словно кедр со сломанной вершиной
Над седой стеной монастыря.
– И он специально уехал… в Тайланд… чтобы тебе было где жить?
– Да нет. Просто так получилось…
– Хорошо, что так получилось… Как ты ехал?
– Я отлично ехал. Только от Уфы дорога такая, что… ездой это не назвать…
– Я не представляю… По-моему, это так тяжело…
Мы ездили однажды на юг… Я так устала…
– И ты с тех пор такая… усталая?
– Хм… Наверно… Я чуть-чуть посижу с тобой и пойду… извини, что я тебя не приглашаю… У меня такой беспорядок… Ты не сердишься?
– Я не сержусь… А я твой дом по-другому представлял…
– А меня? Ты представлял меня?
– Я представлял…
– Как тебе город?
– Большой… Ты чужая…
– Ты тоже… какой-то… дико…
– …шарый?
– Хм… Что за слова у тебя…
В проёме переулка, в чёрных воротах зиял ночным золотом проспект – сияющий квадрат с мазаниной кузовов и красным прочерком габаритов. Женя ещё достывал, доходил, полный остановки, и некоторое время дорога стояла вокруг машины, хранила снежным облаком, синей пылью, но и она уже опадала, стекала каплями с порогов, с шипящего глушителя.
Брешь, сквозь которую он ворвался, недолго сквозила иным миром и тоже зарастала. Шатучими стеблями, хрустальными початками обступили огромные сооружения с прозрачными сотами. Синие ячейки то висели во тьме, то зияли неровными пропусками и снова нарождались в ненасытной высоте безо всякой опоры. И над ними гранёный шпиль сизо тлел в перекрестье лучей, а один сорвавшийся луч одичало шарил по облакам, чертя спиральный след.
Женя едва не потерялся на забитых фурами подступах к городу в бескрайних пространствах складов, магазинов, огромных, как аэропорты, где неразличимы были стороны света и куда не добивали радары пространств. Не было никакого течения, никакого уклона к окраине и густения старины к центру, всё казалось одинаковым на многие вёрсты, и везде царила затрапезная ничейность мировой провинции. Хотелось воздуха, но едва Женя приспустил стекло, как обрушился на него слитный гул миллиона колёс, стоящий над городом, как отзвук битвы или великого переселения. Отраженный небом, он оседал реактивным грохотом, и вековой усталостью давило от этого молодого ещё наката. Это было другое одиночество, и это был её город.
Маша была рядом, и всё укладывалась за плечами, остывала дорога, меркли дрожащие огни Уфы, тягуны Урала с чадящими фурами, газовые факелы Тюмени. И телефонные службы, всякие «Сибчеленжи» и «Уралтелекомы», больше не передавали его друг другу, не всходили планетами на ночном экране телефона. Только стоял перед глазами отторгнутый городом, летящий навстречу брат чёрный «цельсиор» [2], двадцать четвёртый регион. Жека сверкнул ему фарами, и тот ответил и ушёл в чехле мокрой и мятежной пыли.
Расстояние, которое он наматывал дома за четыре рейса, теперь было другим по содержанию, и белая «креста» гляделась окрепшей и постаревшей на четыре тысячи вёрст, будто каждая тысяча требовала настройки, имея свою частоту жизни и свой привод к звёздам.