— Хватит, мама.
Не думал Егор Иванович, что с похорон попадет в квартиру покойного, и, посмотрев на вдову, опустил взгляд; потом, подняв, оглядел родственников покойного — они смотрели на него изучающе, и с хрипотцой сказал:
— Извините, — кашлянув, он повторил, — извините, — и стал говорить быстро: — Простите меня, простите, — но тут осекся и проглотил слова.
ЕМУ ХОТЕЛОСЬ СКАЗАТЬ: «Я не сидел в лагере с Ильей Ильковичем, а вел у него следствие. Я — бывший следователь. Увидав похороны — пошел следом. От женщин услыхал, что хоронят Илью Ильковича Ильченко, и сел в автобус и поехал на кладбище. Хотел проводить его в последний путь. Я виноват перед ним, нас тогда убедили и все мы верили, что ведем следствие у врагов народа. Мы избивали их, заставляя признаться, в чем они виновны не были. У Ильи Ильковича на щеке был шрам, так это я, когда вел следствие, ударил его, и он, падая, задел за печку и распорол щеку. Я бы хотел сейчас извиниться перед Ильей Ильковичем живым, но его нет, и я извиняюсь перед вами — простите меня! Простите!» НО НЕ СМОГ ЕГОР ИВАНОВИЧ СКАЗАТЬ ЭТО.
Он стоял посреди комнаты, и на него все глазели. Виктор вышел и быстро вернулся: принес стакан водки, маринованный помидор и пластик колбаски.
— Выпейте, — сказал он, протягивая Егору Ивановичу стакан.
Егор Иванович водку выпил, но от протянутой закуски отказался. С пластиком колбаски и помидором Виктор стоял и смотрел, как у Егора Ивановича дергалась левая бровь.
— Простите меня, ради Бога, простите, — сказал Егор Иванович и направился к двери, взглянув на портрет Ильи Ильковича Ильченко.
Его провожал Виктор, так и держа в одной руке пластик колбаски и маринованный помидор. Сок из него капал на пол.
Отворив дверь, Егор Иванович посмотрел на Виктора и громко сказал:
— Всего хорошего.
И вышел.
«ПОЧЕМУ, ПОЧЕМУ Я НЕ РАССКАЗАЛ ИМ ВСЕ ЭТО? Испугался? Да не-ет. Просто, я — задубелый. Нет-нет, надо было покаяться, — думал Егор Иванович, идя в противоположную от своего дома сторону. — А может — это не тот Ильченко?»
На мгновенье вспомнил случай.
Несколько месяцев назад в дверях раздался звонок. Он открыл дверь. За порогом стоял, с фонарем под глазом, алкоголик Семкин. Жил он неподалеку и всегда ходил с фингалами: не пройдет как следует под одним глазом, ему под второй засветят.
— Здорово, — сказал Семкин.
— Здравствуй, — ответил Егор Иванович.
— Я звонил в десятую квартиру, а там никого нет. Скажи, там живет Саня? Н-ну-у, он еще вмазать не любит, — и Семкин приставил к кадыку кривой и прокуренный указательный палец.
— Живет.
Семкин молчал, и Егор Иванович хотел притворить дверь, но тот, видно, решил выяснить наверняка, и спросил:
— У него передние зубы золотые были, но он пропил их.
Егор Иванович вспомнил: несколько лет назад сосед предлагал купить по дешевке золотые коронки, и ответил:
— Да.
— Он еще разошелся с женой и разменялся квартирами. На подселении теперь.
— Точно.
— Ну — он. Ему еще кто-то в вытрезвителе зуб выбили.
Егор Иванович призадумался и вспомнил: ведь точно, выбили соседу зуб в вытрезвителе. Он тогда жаловался ему. И ответил:
— Да.
— Он еще из элтэпэ недавно пришел.
— Пришел.
— У него недавно брат удавился.
— Не-е-ет, — растягивая, ответил Егор Иванович, — у него братьев не было. Две сестры — есть.
— Да нет у него сестер, еще брат — есть. Третий срок тащит.
— Нет-нет, — уверенно сказал Егор Иванович, — это не он.
— Тогда я дом перепутал, — сказал Семкин и заковылял вниз.
Припомнив этот случай, Егор Иванович говорил себе: «А вдруг Ильченко — не тот, ну вот не тот, да и все. И ничего удивительного. Из первого подъезда нашего дома трое сидели в элтэпэ: отец и сын Тихоновы, Ипатьев, из нашего — Саня, из третьего — Гена, из четвертого — Игорь и Петро. Всего семь, значит. Некоторые в зоне были, один и сейчас сидит. Это что, из двадцати восьми квартир нашего дома десять человек побывало в элтэпэ и зонах. Постучись Семкин в любую третью квартиру и у него мог произойти подобный разговор. Так что тут удивительного, если Ильченко оказался не тот. Хоть и не тот если, то и в лагере сидел, и шрам на щеке такой же. Да, да. Вот он — наш современник: разведен, живет на подселении, в вытрезвителе зуб выбили или карманы обчистили, элтэпэ или зона. Кошмар! Как мы воспитываем детей? Неужели из каждой третьей квартиры кто-то сопьется и попадет в элтэпэ или зону? Как это изменить? Вот и маленькие совсем: хотят мира, а играют в войну. Ох, как нужна перестройка! Перестройка пока коснулась маленьких царьков. Как закрутились они! Вот воистину кто стал перестраиваться! В открытую воровать меньше стали — почти перестроились. В соседнем доме, начальник мелкий, и днем и вечером к нему на машинах ехали. И сам тащил, и ему тащили. Сейчас не видно. Ведь перестроился: незаметно стало, только сам со здоровенным портфелем снует на своей машине между работой, гаражом и домом. Жить-то — надо. А вот Клавдия Петровна, дворник, наш дом убирает, в магазине полы моет, а летом — дача. Трое детей. Одна. В поту и в мыле. Ей не надо перестраиваться. Но что же я все про людей. А сам я как? Перестраиваюсь? А я — могу помочь перестройке? Да нет, пользы перестройке я принести не смогу, не те годы. А что, если написать письмо в газету и рассказать о себе. Да, так откровенно и написать, что я один из тех, кто участвовал в репрессиях. Странно получается, партия на двадцатом съезде осудила культ личности, освободила репрессированных, и ведь ни один из тех, кто в те годы стоял у кормила репрессий, или кто был таким исполнителем, как я, не написал открытого покаянного письма, не осудил себя. Неужели никто не раскаялся? Да что же я опять о других. А сам-то я когда стал раскаиваться? Если б не погибли в аварии сыновья, не умерла от горя жена, и если б я жил в том же довольствии, нянча внуков, раскаялся ли бы я? Вряд ли. Как я задубел, работая следователем! Привык к чужим страданиям, и они для меня стали обыденными. Читал ведь недавно, что писатели-профессионалы задубели в своем бесстыдстве, рассказав читателям о себе все. А какой задубелый профессионал своего дела я! Люди плакали, стоя на коленях, молили меня, что невиновны они, даже я им чуточку верил, но неумолимо было мое сердце, и я продолжал следствие. И в последующие годы, после пятьдесят шестого, не раскаялся я. И только сейчас, сейчас. И всю-то жизнь я смотрю на мир глазами следователя. Что получается? Ведь и сын тирана в «Покаянии» раскаялся лишь тогда, когда пролилась кровь. Не застрелись внук тирана, и сын бы не раскаялся. Неужели для раскаяния нужна кровь и одиночество? Люди, неужели мы, если у нас все хорошо, никогда за свои грехи не попросим у народа прощения?»
Вот и сейчас, погруженный в себя и на людей внимания не обращающий, Егор Иванович взглядом следователя выловил нищенку. Она стояла возле дверей магазина с протянутой рукой. «Надо подать ей», — подумал он и опустил в карман руку, подцепил мелочи и, подойдя к ней, насыпал в левую пустую ладонь полгорсти серебряных и медных монет.
Нищая, пожилая женщина, неистово закрестилась, зашептала что-то и сказала:
— Благослови вас Господь.
«Да, благословит ли меня Господь? Благословит ли? Вот я подал ей, потому что мне плохо. Ведь десять лет назад я, с такой душой не подал бы ей так нужную для нее мелочь. А сейчас, сейчас, в таком состоянии, я подаю ей. Неужели человечеству нужны потрясения, чтоб добрым стать и делиться последним куском хлеба?»
— Дяденька, дяденька, дайте и мне копеечку?
И не заметил Егор Иванович, как к нему цыганенок маленький подкатился и стоял с протянутой рукой. «Подглядел, чертенок, что я нищей подал, и тоже просит». И он положил цыганенку в маленькую и грязную ладонь последнюю мелочь.
Сделал несколько шагов и увидел: к нему подходила молодая цыганка.
— Отец, — сказала она, выбросив сигарету, — мне от тебя ничего не надо. Хочешь, я скажу всего несколько слов, что у тебя в жизни было?
— Говори.
— Ты — бывший военный. Ты много видел горя, но сам не пережил. Но беда и тебя не оставила: ты потерял близких, и теперь одинок. А на сердце у тебя лежит камень. Сказать, что тебя ожидает?
— Скажи.
И у цыганки в руках оказались карты, хотя когда она говорила — руки ее были пусты.
— Вот, — сказала она и вытащила по одной три карты, поглядела на них, стасовала колоду и теперь вытянула шесть карт. — Тебя ожидает спокойствие, вечное спокойствие. Отец! Ты понимаешь меня, скоро камень упадет с твоего сердца, и ты освободишься от мук. Ступай, Господь с тобой.
Ступил Егор Иванович, ступил медленно. «Дано цыганам заглядывать в души смертным. Мас-те-ра. Ни один ведь русский не обратил внимания, в каком состоянии я подал нищей мелочь. А эти: р-р-раз — и тут». Нравились ему цыгане.