— Вот видишь! У Янки мать умерла, — начала я таким тоном, словно это Гелька была виновата во всем.
Отбросив волосы со лба, она мельком взглянула на меня.
— В который же раз умирает эта ее мамуся?
— Как так — в который? — еле выдавила я из себя, ошеломленная ее вопросом.
— Да так. Знаем мы эти штучки.
— Ты завистлива, глупа и бессердечна! — крикнула я.
— Убирайся вон!
Поскольку я не хотела уступать, то Гелька всыпала мне мокрой тряпкой… Разняла нас Сабина, которая в это время притащила в прачечную тюк грязного белья.
Раздраженная, злая, отправилась я в белошвейную мастерскую, где Казя и Зуля шили для Янки бархатный берет — черный с крепом. Когда он был готов, мы понесли его как дар бедной сиротке.
— Янка, мы принесли тебе берет с траурным крепом.
Она отняла руки от лица.
— С чем?
— С крепом… на похороны.
— Где?
— Вот здесь. Примерь!
Янка взяла берет в руки, потом швырнула его на пол, а сама бросилась лицом в подушку, сотрясаясь всем телом от беззвучного смеха.
Пораженные, глядели мы на нее. Наконец Казя умоляющим жестом дотронулась до плеча Янки.
— Мы не хотели доставить тебе неприятность!
Янка села на койке, обратив в нашу сторону сухие, гневные глаза. Потом вынула из кармана флакон и протянула его Гельке.
— На!
Не понимая смысла разыгрывающейся сцены, я испытывала острое беспокойство за Гельку, как если бы что-то материально ощутимое и неизбежно страшное нависло над нею. Что могло означать это тайное соглашение, которое заключали они в минуту расставания? Может быть, Янка давала Гельке какой-нибудь особый знак, значение которого было известно лишь им обеим?
— Янка! — раздался резкий голос, и худощавая фигура с лицом, прикрытым фиолетовой вуалькой, выросла на пороге, как сама судьба, взывающая к своей жертве. Янка схватила чемоданчик, подбежала к тетке.
— Прощайте! — крикнула она.
Казя подняла с пола берет, и мы в молчании вышли.
* * *Наступил, наконец, долгожданный вечер. В трапезной царила суета. Сироты, раскладывая костюмы, то сокрушались над их убожеством, то снова неистовствовали от радости при одной только мысли о предстоящем выступлении. Гофрированной разноцветной бумагой, кокардами, искусственными цветами были завалены все столы. Сестра Алоиза пыталась навести порядок среди девчат, забывших о всякой скромности, но вынуждена была капитулировать и выскользнула из трапезной. Несколько пар рук одновременно теребило неутомимую сестру Барбару; несколько голосов взывало к ее помощи, страстно умоляя:
— Сестра, скажите, — хорошо я одета?
— Сестра, подойдите ко мне! У меня кокарда отлетела!
— Сестра, закрепите мне, пожалуйста, сзади!
Когда Гелька надела костюм, от начала до конца сделанный собственноручно сестрой Барбарой, все находившиеся в трапезной замерли, а потом разразилась буря рукоплесканий. Кринолин из желтой гофрированной бумаги, украшенный кремовыми матерчатыми розами, пылающие рыжие волосы, обрамленные кремовыми лепестками, старомодные перчатки, прикрывающие по самый локоть обмороженные руки, — все это придавало Гельке необыкновенный, волшебный вид.
Сестра Барбара прошептала что-то ободряющее, и Гелька рассмеялась от счастья. Монахиня обратилась ко мне:
— А твой костюм, Наталька?
Я начала усердно прилаживать к поясу лепестки невинной маргаритки, а когда сестра Барбара занялась одеванием малышек, я убежала из трапезной в прачечную. Здесь я скинула с себя платье, чулки, разыскала спрятанный под кипой тряпья старый овчинный тулупчик, ремень и фляжку с черным кофе и начала натирать этим кофе свои голые ноги.
— Ты что это вытворяешь?
Из темного прямоугольника раскрытой двери вынырнула светлая фигура Гельки.
— Почему ты разделась?
— А тебе какое дело? — подлетела я к двери, пытаясь захлопнуть ее перед самым Гелькиным носом. — Убирайся отсюда!
Но Гелька всем телом навалилась на дверь, втиснулась в прачечную и негромко спросила:
— Хотела какой-нибудь номер выкинуть? Говори!
Я призналась во всем. Гелька вздохнула.
— Развяжи-ка мне сзади тесемки от юбки.
Дрожащими от волнения пальцами я разорвала бумажные тесемки. Гелька сбросила с себя лифчик, венец и, в одной рубашке, закутанная в какое-то рубище, уселась на лавке.
— Что ты стоишь, как вкопанная? Лети быстрее в хлев! Там возле двери висит старый полушубок. Ну, беги, живее!
Гелька протянула руку к фляжке с черным кофе и, смачивая руку в темной жидкости, принялась натирать ею свои длинные белые ноги.
Вне себя от счастья, я помчалась в хлев за полушубком.
…Из белошвейной мастерской, украшенной зеленью и лампионами, доносился шум. "Рыцари господа Христа" нетерпеливо поглядывали на закрытые двери трапезной, откуда должны были появиться наши девочки. Ксендз-катехета в сопровождении матушки-настоятельницы прохаживался посередине зала. Хоровые монахини суетились возле столов, делая последние приготовления к ужину.
Торжественное шествие должны были открывать "пятнадцать белых гробов", — как говорила Гелька, — пятнадцать выряженных во все белое девушек с эмблемами веры, надежды и любви. За ними следовали "цветы святого Иосифа" — Сабина в костюме лилии, Зоська как святая Цецилия с лютней в руке, Йоася — розочка, Казя и Владка в костюмах херувимов и, наконец, малышки, изображавшие незабудки и маргаритки.
У сестры Алоизы, которая появилась лишь для того, чтобы своим всевидящим оком еще раз проконтролировать, как мы выглядим, было полно забот. У одной сквозь гофрированную бумагу просвечивало грешное тело, у другой оторвалась оборка, у третьей лопнули швы на спине…
Наконец все было готово.
Правда, Зоська по требованию сестры-воспитательницы должна была еще вымыть щеки, натертые кусочками свеклы, а завитые с помощью папильоток локоны Йоаси были приведены в надлежащий порядок жесткой щеткой. Но вот малышки уже построились рядами. Сабина прикрепила к своей покатой груди бумажную лилию; "белые гробы" подняли вверх свои эмблемы, и над процессией засияли преисполненные любви сердца из красной фольги, серебряные якори надежды и золотые кресты веры.
Раскрылись двери белошвейной мастерской; со стороны зала раздались аплодисменты; это ксендз-катехета приветствовал парад сирот…
Бегом миновали мы коридор, ведущий к трапезной, и вот я уже положила вспотевшую ладонь на дверную ручку. Но вдруг меня охватил страх. Нет, лучше войти туда скромно, как еще один "белый гроб". Так будет куда спокойнее… Не лезть на рожон… За нашими спинами — притихший в ожидании мрак трапезной; поблескивают лишь светлые прямоугольники образов. Я прикрыла лицо руками.
— Идешь ты или нет?! — цыкнула Гелька, дергая меня за руку.
Словно перед выходом на настоящую арену[11], я обняла руками Гелькину шею, чтобы запечатлеть на ней последний, предсмертный поцелуй… Скрип открываемых дверей. Мы — в белошвейной мастерской. Короткий истерический вскрик Зоськи и — гробовая тишина…
Наши голые плечи, спины и ноги, вымазанные черным кофе, прекрасно имитируют сожженную знойным южным солнцем кожу. Наискосок через спину и грудь свисает овчинный полушубок, вывернутый мехом наружу. В умышленно взлохмаченные волосы вплетены миртовые ветки, стащенные нами из вазона в часовне. Подняв правую руку, стали мы на фоне "белых гробов", укутанных в мертвенно-бледные простыни.
Взгляды всех присутствующих бегло скользнули по моей фигурке и застыли на Гельке. Ошеломленная, счастливая, она стояла с горящими глазами, упиваясь восторгом, возмущением, немым удивлением собравшихся.
Думаю, она долго бы еще стояла вот так, как столб, если бы я не тронула ее за руку. Гелька двинулась за мною. Мы подошли к сидевшей в кресле матушке-настоятельнице и грохнулись перед нею на колени.
— Ave Caesar, morituri te salutant!1[12]2
В глубоком поклоне я коснулась лбом пола, на четвереньках попятилась назад и, наконец, встала на ноги. Гелька повторяла все мои движения. Еще раз поклонившись, мы замерли в ожидании, что будет дальше.
Матушка-настоятельница с невозмутимым лицом, спокойным голосом спросила что-то у рядом сидящей монахини. Девчата глядели на нас пораженные.
С облегчением я заметила, что ксендз-катехета направляется в нашу сторону. Он озабоченно поглаживал волосы, однако приветливо улыбался.
— Чьи же это костюмы?
— Первых христианок-мучениц, которые погибли на арене… — буркнула я, заливаясь румянцем.
— Хм… — в глазах у ксендза поблескивали веселые огоньки. — А откуда же в таком случае это "Ave Caesar"?.. Христиане ничего такого не говорили.