Год спустя, незадолго до отъезда в Америку, я ужинал в грязном ресторане при московской гостинице «Южная». Зазвал меня туда коллега с категорическим именем Карл Ворошилов. Это имя он компенсировал физической неприметностью. Так же, как неприязнью ко мне возмещал неуспех у женщин.
Всю жизнь Ворошилов преподавал марксизм чёрным студентам располагавшегося рядом университета Лумумбы, и самой дерзкой мечтой считал должность в Институте философии. После моего заявления об уходе ему, наконец, предложили моё место.
Я ждал, что Ворошилов будет расспрашивать меня об Институте, но после первого же стакана он объявил другое. С ним, оказывается, случилась беда, и, надеясь на мою помощь, он хочет переселиться в Грузию.
А как же с философией, удивился я.
Плевать, махнул он рукой и объяснил, что легче всего эмигрировать из страны с юга. Потом вдруг сознался, что Карлом зовут его только потому, что Маркс был еврей.
Беда, тем не менее, состояла не в этом. Карл влюбился в студентку из Заира, но в этот раз любовь оказалась — впервые в его жизни — взаимной. Причём, столь глубокой, что он уже не в силах переносить разлуку, бросает престарелых родителей и двигает через Израиль в Африку.
После минутного замешательства я собрался было рассказать ему об Алле Розиной, а потом — прежде, чем вернуться к его просьбе связать его с нужными людьми в Грузии — задать какой-нибудь вопрос о любви. Не сделал я этого из предчувствия, что к ответу не готов. Чтобы быть понятным, ответ должен быть разумным, а разум не имеет ничего общего с историями, которые происходят в мире.
— Хочешь о чём-то спросить? — догадался Ворошилов.
— Да. За что пьём?
— Давай за дружбу?
— Между нами? — поинтересовался я и, не дожидаясь ответа, опрокинул стакан в рот.
Ответа я не услышал, потому что поперхнулся. Отведя дух, я смущённо огляделся вокруг, но споткнулся взглядом на соседнем из столиков, утыканных чернокожей клиентурой из Лумумбы. За этим столиком, наискосок от меня, покачивался на стуле юный негр. Гибкий и тонкий, как тропическая лиана. Он нервничал в присутствии златокудрой спутницы. Тоже гибкой и тонкой, как юная берёза.
Девушка сидела ко мне в профиль, разговаривала громко и меня не видела. Впрочем, если бы и увидела, могла не узнать: во время нашей единственной встречи в мастерской резника её занимал не я, а чёрный петух на груди.
— Тебе нехорошо? — спросил меня Ворошилов.
— За что, говорю, пьём? — не повернулся я к нему.
— Я ответил. А куда ты смотришь?
— На этого негра. Еле, видишь, дышит бедняга: блузка очень тесная.
— На нём никакой блузки нету… Блузка на ней.
— Эту блузку я и имею в виду.
— Я не понял, — смутился Ворошилов, но через мгновение рассмеялся. — От неё, кстати, мало кому дышится спокойно.
— А ты её знаешь? — спросил я.
— Её тут все знают, — кивнул он и снова поднял стакан. — Давай сейчас за нашу личную дружбу!
— Почему же её все знают? — продолжил я.
— Ну не все, а у нас в Лумумбе. Работает с африканцами. Ну, в постелях.
— Ей нужны деньги? — удивился я.
— Тебе всё ещё плохо, — предположил Ворошилов. — Деньги всем нужны. Как правило, из денежных же соображений. Но ты даже не суетись: она — только с неграми!
— Да? Ей, значит, нужны не деньги?
— Ей, наверно, нужны за это и деньги…
— Слушай, Ворошилов, — остановил я его, — перестань умничать: давай скажу я тебе умные слова!
— Твои? — насторожился он.
— Не бойся, не мои. Я хотел спросить тебя про любовь, но никогда, сказано, не спрашивай что такое любовь, ибо ответ может напугать.
— Да? — произнёс теперь Ворошилов после паузы и опустил стакан на стол. — А ты про кого это? Объяснишь?
Объяснять было нечего. Я сам не понимал этих слов, а потому произнёс ещё девять чужих слов, которые предварил десятым, своим:
— Ворошилов, люди, понимающие только то, что можно понять, понимают мало.
Ворошилов не понял меня, но выпил.
22. Я услышал запах смерти
В самолёте — в отличие от ресторана — Алла меня не только увидела, но и узнала. Была очень приветлива, и я поручил себе найти её в заднем салоне когда-нибудь после взлёта и завести разговор о любви. Сразу после взлёта мне помешал сперва страх напороться в задних рядах на Гену Краснера. Потом — «скандал» с Джессикой Флеминг. Потом — мой собственный поединок с Габриелой.
И наконец — Мэлвин Стоун.
Ещё до того, как я отнял лоб от застуженного стекла и вернулся в человеческий мир, занесённый за облака летающим контейнером фирмы «Боинг», — ещё задолго до этого Мэлвин, однако, мне постепенно стал безразличен.
Действительно: меняется ли что-либо от того жив он ещё или уже нет? Ничего не меняется. Может быть, даже — и для самого Стоуна…
Я глянул, конечно, в его сторону — в сторону ниши за бордовой гардиной на верхнем ярусе Боинга в Посольском салоне. Глянул, но так и не понял — жив там ещё этот Мэлвин или нет. Гардина была задёрнута, и в узком проёме поблёскивали лишь его лакированные штиблеты. Скорее всего скончался, подумал я и услышал запах смерти. Каким он запомнился мне в ночь похорон Нателы Элигуловой, первых похорон в на Грузинском кладбище Нью-Йорка.
Я услышал серный дух разрытой могильной земли, обнажившей сопревшие в иле корни деревьев.
Поразмыслив, догадался, однако, что этот потусторонний запах исходит из картонных коробок, разбросанных по салону и напичканных «техникой для посольства», как выразилась Габриела. Я уже забыл, что думал тогда не о коробках, а о Стоуне. Так же, как сейчас, после воспоминаний о похоронах Нателы, думал уже не о Стоуне, а о Габриеле. О том, что она по-бисквитному пышна. И ещё о том, что она, наверное, испытывает огромное наслаждение, когда скидывает на ночь тесный лиф и разглаживает себя ладонями, сгоняя кровь к замученным грудям.
Я стал смешон себе и ненавистен из-за того, что не умею жить без хитростей. Если бы Габриела оказалась сейчас рядом, я бы уже не стал говорить о коробках. Я бы прямо спросил: Не заждалась ли крови её стеснённая плоть.
Габриелы, увы, не было.
Никого не было. Один лишь Стоун и я. Причём, вероятно, не было уже и Стоуна. В живых.
Мне стало не по себе.
Я поднялся с места и решил спуститься вниз, к людям, ибо ни моё собственное, ни общество мертвеца не обещало избавления от крепчавшего во мне чувства покинутости.
— Хлопнешь? — донеслось вдруг из-за спины.
Я обернулся и увидел Краснера. Он сидел, раздвинув ноги, на расположенном рядом со мной низком ящике. С початой бутылкой водки в одной руке и с мешочком картофельных чипсов в другой.
— Хлопну! — обрадовался я, поскольку мне показалось, что мне не хватало именно водки.
Краснер налил мне «Столичную» в единственный стакан.
— Можно прямо из бутылки? — спросил я.
Краснер застеснялся:
— Конечно! Но я здоров… Смотри, даже зубы новые…
— Я не об этом, — ответил я. — Бутылка лучше: сколько хочешь, столько и хлопаешь! — и хлопнул два глотка.
Краснер хлопнул столько же из стакана. Потом запихал себе в новые зубы пригоршню хрустящих хлопьев:
— А за что выпили-то? За то, что летим? — и протянул мне пакет с чипсами. — Странно: летим в одном направлении…
Заглянув в пакет, я отказался, поскольку там остались лишь крошки, сразу же уподобленные мною перхоти, которая — хотя Гена уже облысел — густо заснежила чёрные полозья подтяжек на его плечах.
— Не любишь? — спросил я и, запрокинув себе в рот хрустящий пакет, Краснер щёлкнул пальцем по его днищу, потом отёр кулаком губы и добавил. — Вот что надо толкать в Россию, чипсы! Подкинуть пару котлов, приставить к ним пару козлов и жарить.
Чипсовая пыль осела на подтяжках и смешалась с перхотью, но Гена немедленно смахнул её теперь уже на колени. Перхоть не сошла. После неловкой паузы он хмыкнул:
— Летим-то, сам понимаешь, на похороны.
Я бросил взгляд в сторону стоуновских штиблет, но промолчал. Говорить было не о чём, и Гена это осознал.
— Ты бы подумал, а? — всё-таки продолжил он.
— Я? — ответил я. — Подумать, конечно, подумал бы, но со страхом. А сейчас — ничего: кажется уже нормальным…
— А почему не хотел? — оживился Гена и отпил ещё. — Это мне очень интересно! Я скажу честно: все вот кричат «ура!», а мне грустно. Но объяснить этого, понимаешь, не могу.
— Кто кричит?
— Да все: и внизу, и наверху…
Я задумался. Хотя труднее было представить кто ликовал наверху, спросил я о Джессике:
— Даже Джейн Фонда?
— Про неё как раз не пойму, — признался Краснер.
— А как Займ? Ну, сидит там внизу рядом со мной и с Фондой.
— Знаю его! Длинный и лысый, да? Фрондёр! Места уже себе не находит! Ешё и воришка: я, мол, беру обратно свои слова, что пол-России — полные кретины; пол-России — не полные кретины. А сказал это впервые кто-то другой, не он… И про Маркса…