Дальше уже Гена стал говорить без паузы, без знаков препинания, ещё быстрее и очень раздражённо:
— Ведь что такое человек комбинация восприятий а воспринимают все одно и то же дерьмо то есть жизнь а жизнью является именно то что объявляется таковою людьми значит разницы между людьми нету только в том как складываются детали восприятия но человек меняется со временем становится другим совершенно другим человеком хотя никто на это не обращает внимания все смотрят на оболочку и думают что это тот же самый человек а он совсем уже другой каждый мнит себя философом но все мы херовые философы все мы писатели но херовые вот у тебя там записано в тетради такое сравнение неотвратимый как волна или как прорастание щетины на лице не помню точно но это общеизвестно и ещё про эмигрантских дураков записано что выходцы из приморских городов именуют своих дур рыбоньками и лодочками а уроженцы горных селений называют жён козочками а из крупных городов говорят пупсики да кисоньки тоже мне бальзак всякое там у тебя записано но ничего такого чего не смог бы придумать любой засранец про человека ещё записано который потерял все волосы но не избавился от перхоти или который решил покончить с собой а потом испугался что этим может подорвать себе здоровье и что каждый должен заботиться о собственной плоти и всячески её поддерживать потому что удобнее всего жить именно в собственной плоти и другой тебя в свою плоть жить не пустит и что поэтому если родился идиотом то лучше оставаться идиотом потому что ум опасен для глупцов и про попугая которого хотели отравить потому что он научился говорить не то чему его учили и что всё на свете смешно и что в эфиопии например люди помирают от голода а им посылают оружие и что все настолько изолгались что это уже не опасно потому что никто никого не слушает но кто же всего этого не знает все знают я например знаю и всегда знал и все люди одинаковые и потому нет ничего что могло бы остановить жизнь никакого средства абсолютно никакого…
— Есть! — вскричал я наконец. — Есть такое средство!
— Есть? — осёкся Гена и выкатил глаза.
— Конечно, есть, — сказал я уже спокойно. — Весь мир должен договориться не трахаться без гондона… Или проливать семя в простыню…
Гена задумался — и мне стало за него грустно.
К окну снова прибилось заблудшее облако. В салоне стало темнее. Лысая голова Гены, покрытая перхотью, представилась мне худосочным коровьим выменем с шелушащейся кожей. Понять этот неожиданный образ не хватило времени: сквозь облако пробился тонкий луч света, набитый солнечной пылью. Гена сперва сморщил лоб, сомкнул веки, а потом распахнул их и уставился на меня затуманенными глазами.
— Меня развезло, — проговорил он. — Всё кружится… Даже потолок…
— Ты много выпил, Гена, — подсказал я, — но этой проблемой страдаю как раз я.
— Но ты пьёшь — и ничего! — качнул он выменем.
— В этом и проблема! — кивнул я и бережно прислонил его к стенке с ободранными обоями.
Он не сводил с меня взгляда — столь беспомощного, что у меня мелькнула мысль, будто непостижимость существования способна довести человека до крайнего слабоумия. Или — что отрешённость от земного и есть земное блаженство.
— Всё очень быстро кружится! — пожаловался он.
— Надо было закусывать не чипсами. А сейчас не суетись, а то закружит быстрее. Попытайся за что-нибудь мысленно ухватиться.
Гена попытался, но ничего не вышло.
— Не могу, — простонал он. — Цепляюсь, но срывает…
— Смотри на мой кулак, — предложил я и, прижимая Гену левой рукой к стенке, правый кулак, в котором я держал полароидный пластик с «краснерятами», стал крутить против часовой стрелки. — Смотри на кулак: я разворачиваю тебя в другую сторону!
— Перестань, — взмолился Гена, — в эту сторону и крутит…
Я перестал. Просто поддерживал его и смотрел в сторону. Разглядывал стенку.
Клей из-под содранных обоев присох к стене в причудливых разводах, напоминавших абстрактную живопись. Но это была не живопись, а действительность. Обои — даже если были без красок и узоров — придавали, наверное, стене иной вид, приглашавший к наслаждению. А наслаждение как раз и ограждает человека от вопросов о смысле происходящего внутри него и вне. Красота не дополнение к жизни, вспомнил я, а её альтернатива: либо живёшь, либо живёшь красотой. Потом я придумал иначе: красота отличается от жизни так же, как акт любви — от пустоты после него…
Гена зашевелился, взгляд его стал осмысленней. Подняв руки, он оттянул их назад и приложил ладони к стенке, словно проверил её прочность. В нос мне ударил кислый запах пота из его подмышек. Я отодвинулся:
— Тебе лучше?
Он мог и не отвечать: ему было лучше. И не ответил:
— Я верну тебе тетрадь. Подожди здесь.
Он сорвался с места и заторопился к лестнице.
— Только быстро! — крикнул я ему вдогонку. — И забери своё потомство, а то помнётся! — и протянул ему полароид.
— Давай! — и забрал его. — Хотя и не помнётся: пластик! Шесть лет ношу, и — как новый!
Когда Гена почти совсем исчез из виду, и в салоне от него осталась только голова, я открыл рот:
— Подожди! Не помнётся, говоришь?
— Пластик! — задержалась голова.
— А носишь шесть лет, говоришь?
— Да больше даже.
— Сколько же пацанам лет?
— На пластике или — сейчас? Сейчас — девять с лишним…
Гвоздь, кольнувший меня раньше в спину холодным острием, вошёл теперь в туловище, уткнулся там в обломок стекла и стал его царапать. От этого звука всё во мне заледенело — и кровь из раны не закапала…
Голова Краснера рассматривала меня снизу пристально, и глаза его снова были задымлены враждебностью. Я сдвинул взгляд ниже, на его губы. Я молчал и ждал, что они зашевелятся и произнесут важное слово. Наконец, они треснули, и я услышал:
— Я тогда пойду, — и голова исчезла…
Я опустился в кресло осторожно, словно боялся его осквернить.
Поворачиваться к небу не хотелось.
Взгляд уткнулся в неподвижные штиблеты Стоуна.
Возникло ощущение, будто всё внутри меня и вокруг неправдоподобно, всего этого уже давно нет.
Почти тотчас же стало ясно, что исчезновение сущего происходит легко: самолёт тряхнуло, и он затарахтел, как пикап на булыжниках.
Стоуновские штиблеты дрогнули, съехали с подлокотника и повисли в воздухе.
Меня обуял страх. Раньше, когда я сидел внизу, и Боинг тряхнуло сильнее, помышление о смерти не испугало: было чувство, что окружавшие не допустят её. Теперь же, в обществе трупа, конец представился неминуемым.
Тряхнуло сильнее, но испугало другое — нарастающее дребезжание.
Задрожали зловеще и разбросанные вокруг ящики.
По моим расчетам, самолёт должен был развалиться от вибрации.
Предчувствие катастрофы парализовало меня и лишило сил бежать к людям. Любой из тех, кто находился внизу, оказался бы сейчас родным — даже Гена Краснер, отец и дед моих сыновей. Я подумал обо всех с завистью, ибо им предстояло погибать не в одиночку.
Но где-то на полях сознания обозначилась мысль, что сегодня — очень подходящий день для того, чтобы согласиться умереть.
25. Мало кто заканчивает жизнь зная об этом
— Дорогие братья и сёстры! Говорит Бертинелли! Извините за фамильярность, но в эту тяжёлую минуту…
На этом у капитана волнение прорвалось наружу, и он закашлялся. Пока Бертинелли прочищал горло, пассажиры понимающе загудели — все, за исключением старушки с бородавкой в Первом салоне, хранившей молчание из капризности, и Стоуна за гардиной в Посольском, безмолвствовавшего по более веской причине.
— Дорогие братья и сёстры! — повторил капитан. — Мало кто заканчивает жизнь зная об этом. Напоминаю, что спасательные жилеты находятся под сиденьями, что люди везде живут под страхом смерти, а жизнь есть болезнь, передающаяся половым путём и поэтому завершающаяся, как видите, дурно…
Пассажиры загудели ещё более понимающе.
— Не исключено, дорогие мои, — продолжал Бертинелли, — что кому-нибудь из вас удастся выжить, но поскольку мы падаем с очень большой высоты, то, как подсказывает опыт, выживет не больше одного человека. Как правило, выживает мужик — и вот к нему у меня такая просьба: не обижайте потом стюардессу!
Все пассажиры, включая старушку с бородавкой, но исключая Мэлвина Стоуна, переглянулись непонимающе.
— Поясняю на примере, — успокоил всех Бертинелли. — Когда один из самолётов соперничающей компании стал терпеть крушение, капитан велел стюардессе отвлечь пассажиров от происходящего, и она приступила к стриптизу, предупредив, что с каждой расстёгнутой пуговицей у самолёта будет отваливаться по одной детали. Когда она оголилась, дорогие мои, машина рухнула в океан, и — кроме капитана и стюардессы, которые не вправе погибать, — выжил лишь один пассажир. Он подплыл к стюардессе и — вместо того, чтобы согреть её в ледяной воде, — оскорбил хамским заявлением…