Сейчас это уже ничего не значит, неважно, как они вели себя на сцене. Теперь я это понимаю. Я ревновал, согласен. Позвольте мне прямо признать, что я сходил с ума от ревности — и был не прав. Но, боже, она оказалась настоящей актрисой, моя Мира, это было видно по тому, как она прислонялась к пузырю Ормуса, прижимаясь к нему всем телом, сначала грудью и бедрами, потом выгнутой спиной и задом, катаясь по нему, как будто занималась любовью с этой проклятой штукой. Я не мог на это смотреть. И в конце, когда она входила внутрь, когда ее закрывали там вместе с Ормусом и пузырь, ярко сверкнув, исчезал, а потом они оказывались, уже без пузыря, на второй сцене, как бы выйдя из ада, и Ормус играл на гитаре так, что это был самый настоящий секс, а Мира изливала на него свой голос, как бесплатный напиток, — ну, я не смог этого вынести! Я отвернулся. Мне пришлось, черт возьми, уйти.
И я перестал ходить на концерты. Перестал ездить с ними по городам и весям, вернулся в Нью-Йорк и занялся своей работой, я даже вернулся к фотожурналистике, впервые за несколько лет, и дело кончилось тем, что я снова уворачивался от пуль в местах с труднопроизносимыми названиями: Ургенч-Турткуль на Амударье, Тыргуль-Сачуеск в Трансильвании — и в новых горячих точках на постсоветском пространстве: в Алтынай-Асылмуратовой и далекой Надежде-Мандельштан. Но по ночам я все еще видел порнографические сны о Мире и Ормусе. Иногда мое подсознание для остроты добавляло к этим сценам маленькую замухрышку и несколько Сингхов, и я просыпался, с эрекцией и весь в поту, в какой-нибудь грязной, вшивой дыре, название которой пишется кириллицей, и понимал, что каждый человек способен на насилие и жестокость, если его достать — изнасилованием страны, например, или реальным, да пусть и воображаемым, совращением его девушки.
Я знаю, что это не одно и то же, черт возьми. Я знаю разницу между супружеской неверностью и геноцидом, но когда вы оказываетесь где-нибудь у черта на рогах, в кишащем тараканами спальном мешке или на заднем сиденье чужого джипа и вас кусают все возможные славянские и азиатские насекомые, римско-католические, православные, сионистские и исламистские жуки, а вокруг вас — взрывающаяся вселенная рушащихся границ и рассыпающихся реальностей, когда вы в эпицентре анархии и нестабильности — вы мечтаете вернуться на Восточную Пятую улицу, в Нью-Йорк, и прочитать сплетни в «Нью-Йорк Пост», еще хоть один разок, пока улыбающаяся босоногая буддистка-блондинка несет вам черничный кекс и чашечку дымящегося, естественным путем выращенного кофе, — да, еще хоть один раз, пожалуйста! — и ты клянешься: Никогда больше, ни разу ни одной шутки в адрес дизайнерского буддизма, мне нужен этот миролюбивый Будда прямо сейчас, дайте его мне, о Гинзберг Ринпоче, о лама Ричард, о Стивен Сигал, возьмите меня, я ваш. А потом вы просыпаетесь с головой, тяжелой от приснившегося секса, которым занимались не вы, где непроизносимые вещи совершались телом и над телом, в котором вы узнаете вашу любимую… Позвольте вам сказать, что в такой момент вы не думаете: «Così fan tutte»[372], — не переворачиваетесь на другой бок, насвистывая веселый мотивчик, чтобы вернуться в мир грез, — вы подскакиваете, готовый убить не только маленькую Фьордилиджи и вашу любимую Дорабеллу[373], но и того возбужденного борова, кем бы он ни был, посмевшего сбить их с пути истинного: дайте мне сюда этого сукина сына, и я вырву его развратное сердце!
И я был не прав? Не прав. Не прав.
Я снова не понял Ормуса Каму. Я позволил себе забыть, что было нечто, так сказать, сверхчеловеческое в его любви к Вине, нечто за пределами человеческой способности любить. Это была любовь до конца времен, и после того как у него не получилось вернуть ее из мертвых — после того как Мира заставила его признать, что Вину нельзя вернуть к жизни, — с этого мгновения все женщины для него остались в прошлом. Теперь, когда Мира была самой собой, он больше не хотел, чтобы она заняла место Вины; даже если бы она пришла к нему, нагая и умащенная, сгорая от желания, он бы просто рассеянно погладил ее по голове и посоветовал бы накинуть что-нибудь, пока не простудилась.
Поэтому я признаю, что любовь Ормуса к Вине Апсаре была сильнее моей, потому что, несмотря на то что я оплакивал Вину как никакую другую потерю в моей жизни, я все же в конце концов полюбил снова. Ему же никакая другая любовь не могла заменить любви к ней, и после трех смертей Вины он наконец принял свой последний обет безбрачия, от которого его могли освободить только жадные объятия смерти. Смерть теперь была единственной любовницей, за которой он готов был пойти, единственной любовницей, которую он мог делить с Виной, потому что она должна была соединить их навеки, в печальном лесу вечно мертвых.
И последнее, что я готов признать, — и теперь перед лицом всего мира прошу у нее прощения, — что я должен был доверять Мире. Я даже не понимал, как мне повезло: на пепелище старой любви родилась новая. Ормус не интересовал Миру, разве только профессионально и, может быть, в какой-то мере как способ заставить меня быть честным. Я был слишком глуп, чтобы поверить своему счастью, поверить, что в конце этой долгой грустно-радостной саги я выиграл джекпот.
Четыреста лет назад Фрэнсис Бэкон полагал, что Орфей не должен был получить желаемое в подземном царстве, что Эвридику невозможно было спасти и что сам Орфей должен был быть растерзан на куски[374], потому что для него миф об Орфее был историей гибели не только искусства, но и самой цивилизации. Орфей должен был умереть, потому что должна умереть культура. Варвары у ворот, и им невозможно противостоять. Греция распадается; Рим пылает в огне; сияние падает с неба.
По прибытии в Дели индийская реальность, шумная и навязчивая, с резкими запахами, ошеломляет Марко и Мадонну Сангрия, воображавших, что Индия — это что-то чуть-чуть похуже Куинза. Американцам приходится в Индии непросто, их считают там ходячими долларами и — что еще хуже — оказавшимися за границей разинями: законными мишенями, простофилями. За несколько часов после своего вселения в пятизвездочный отель в Южном Дели, находясь в его стенах, они стали объектом вымогательства со стороны денежных менял, предлагавших им обменять их «зеленые» по самому выгодному курсу черного рынка, торговцев самоцветами, которые вполне могли оказаться отполированными булыжниками, таксистов, чьи двоюродные братья владели находившимися неподалеку мастерскими по обработке мрамора, отиравшихся в лобби хиромантов, молодых людей и дам из высшего общества, предлагавших им хорошую цену за их одежду и камеры, пожилых мужчин, осведомлявшихся у Марко, во-первых, есть ли у Мадонны образование и, во-вторых, доступна ли она, а если да, то за какую цену; пообщались они и с карманником в лифте, который был сколь неквалифицирован, столь же и невозмутим, так что когда Марко заметил ему, что его рука оказалась не в том кармане, парень просто вынул преступную руку, широко улыбнулся и, обезоруживающе пожав плечами, ответил: «Такая многолюдная страна, что поделаешь, мы привыкли обращаться с карманом соседа как со своим собственным».
Тюрьма Тихар была еще хуже, что, правда, не удивительно. Один пол чего стоил, не говоря уж о помещениях, тюремном персонале и самих обитателях: уже один этот пол являл собой целый фильм ужасов, который мог бы называться «Восточный вопль», а может, «Кошмар на делийской улице». Эта грязь, мои дорогие, а когда я говорю о жуках, то имею в виду вовсе не знаменитого Багс Банни[375]. Это уж точно не место для ухоженного денди в нарциссических штанах и туфлях от Джимми или для такой классной кобылки, как Мадонна, рискующей испачкать свою клетчатую юбку от Айзика и новые босоножки от Маноло. «И, бог мой, — заметила Мадонна, — кажется, что люди здесь постоянно кричат во все горло и далеко не всегда по-английски. Что бы это значило?»
Но когда Сайрус вошел в комнату для встреч, закованный в кандалы и окруженный множеством надзирателей, Мадонна сразу заметно повеселела. Она потом рассказывала своим приятелям: «Я просто почувствовала, что передо мной мудрый человек, у него что-то вроде ауры и я… ну я просто даже не знаю, как сказать. Это просто улет».
Ему она призналась: «Вы самый милый заключенный, какого я когда-либо видела».
Покидая тюрьму Тихар, брат и сестра Сангрия поклялись начать международную кампанию — со знаменитостями, которые займутся сбором средств, с пикетами перед посольствами, вашингтонскими лоббистами, — в общем, со всем, чем можно, — за досрочное освобождение этого исключительного человека. Марко незамедлительно вернулся в Америку создавать штаб-квартиру будущей организации. Мадонна осталась в Индии, ходила в грубых веревочных сандалиях, смыла с лица весь макияж, сняла все шиньоны, сделала себе рисунки хной на руках и стопах — как у невесты — и навещала Сайруса дважды в неделю, больше не разрешалось. Она попросила у него прощения за свой вид во время их первой встречи — «Хи, я, наверное, выглядела как шлюха, ха, но это моя культура, однако я не хочу погрязнуть в этом, как его… во грехе, я хочу научиться вашей… как это называется… о'кей, о'кей, мудрости».