На месте Мерфи Уайли мог бы утешиться мыслью о том, что Парк — закрытая система, в которой не может произойти утраты аппетита; Нири — удовольствием от Ipse dixit[47]; Тиклпенни — сделав что-то в отместку. Но Мерфи был безутешен, стойкий запах приправ, который заронило ему в душу печенье, конец которому положила Нелли, продолжал источаться.
— О, моя Америка, — воскликнул он, — вновь обретенный край[48], едва завидел, как исчезла Атлантидой.
Мисс Дью нарисовала на своем месте своего патрона.
— На сколько вы пострадали? — сказала она.
Мерфи эти слова были непонятны и оставались таковыми, пока он не увидел в ее руках кошелек.
— Два пенса, — ответил он, — да еще критика чистой любви.
— Вот вам три, — сказала мисс Дью.
Грязная добыча Мерфи возросла благодаря этому до пяти пенсов.
Мисс Дью пошла прочь, не попрощавшись. Она ушла из дому столь же радостно, сколь теперь возвращалась горестно. Так часто случалось. Она шлепала вперевалочку к воротам Виктории, перед ней стелилась по земле Нелли, и в результате своей поездки на природу она чувствовала себя только хуже. Ее салат отвергнут, ее самоотречение, ее любимица и она сама в лице своей любимицы оскорблены, три пенса, предназначавшиеся на кружку некрепкого пивка, пропали. Она прошла мимо посадок георгинов и мимо собачьего кладбища и очутилась внезапно в сером великолепии Бэйсуотер-роуд. Она подхватила Нелли на руки и несла ее большую часть пути до Пэддингтонского вокзала, чем это было необходимо. Ее ожидал ботинок от лорда Голла, ботинок, составлявший ранее часть гардероба его отца. Она сядет, держа на коленях Нелли, положив одну руку на ботинок, другую — на планшетку, и будет вытягивать из эфира для блюстителя закона, который, к несчастью, обладал к тому же правом на возвращение к нему состояния и имущества, какую-нибудь причину, достаточную для отмены жестокого майората.
Духом, руководившим мисс Дью, была panpy-goptotic[49] приверженка манихейства по имени Лена, суровая нравом и бледная видом, которая оказала гостеприимство Иерониму, когда он был в Риме по пути из Халкиды в Вифлеем; по ее собственным словам, она не была пока что полностью воскрешена в своем духовном облике настолько, чтобы ей было гораздо удобнее сидеть, нежели в земном. Но она заявила, что каждое столетие приносило заметное улучшение, и побуждала мисс Дью сохранять мужество. Через тысячу лет она может надеяться иметь такие же бедра, как у всех, и не простые, а божественные.
Мисс Дью не была заурядным медиумом по найму, у нее были оригинальные и эклектичные методы. Она, возможно, не смогла бы вызвать бурных потоков эманации или же порождать у себя под мышками анемоны, но, если ее оставить в покое, в позе, когда одна рука лежит на противящемся ботинке, другая — на планшетке, у нее на коленях — Нелли, а на связи — Лена, она могла бы поднять из мертвых любую дохлую курицу на семи языках.
Мерфи еще немного посидел на коленях, играя пятью пенсами, размышляя о мисс Дью, размышляя об овцах, которым он глубоко сочувствовал, осуждая предрассудки, такие и сякие, верша суд над своей любовью к Селии. Тщетно. Свобода безразличия, безразличие свободы, прах воли во прахе ее цели, деяние — низвержение горсти песка, — вот лишь некоторые из форм, которые он различил, очертания земли, замеченной на закате после стольких дней пути. Но теперь все уже расплывалось во тьме, в раздражающем мраке, из которого и мыслью не высечешь ни единой искры. Он поэтому ударился в другую крайность, отключил мозг от грубых, назойливых посягательств ощущения и рефлексии и, успокоившись, растянулся во весь рост на спине, чтобы погрузиться в оцепенение, которого он страстно жаждал последние пять часов. Неизбежно препятствовали тому задержавшие его Тиклпенни, мисс Дью, его собственные усилия вновь возжечь свет, который погасила Нелли. Теперь, казалось, не осталось ничего, что могло бы остановить его. Ничто не может остановить меня, было его последней мыслью перед тем, как он впал в сознание, и ничто не остановит. В сущности, и впрямь не подвернулось ничего, что могло бы его остановить, и он ускользнул от дополнительных заданий и наград, от Селии, торговцев свечами, автомагистралей и общественного транспорта и т. д., от Селии, автобусов, городских парков и т. д., туда, где не было никаких дополнительных заданий и наград, а только один Мерфи, в улучшенном издании, освобожденный от всякого знания.
Когда он пришел в себя, или скорее — от себя, он понятия не имел как, — он обнаружил, что настала ночь, взошла луна и вокруг него сгрудились овцы, колыхание бледных беспокойных фигур, поясняющее, как он был разбужен. Они были как будто в гораздо лучшей, менее вордсвортовской форме, отдыхали, жевали свою жвачку и даже щипали траву. Отвергали они, следственно, не мисс Дью, не ее капусту, а просто время дня. Он подумал о четырех совах, сидящих в клетках в Бэттерси-Парке, чьи радости и печали начинались лишь с наступлением сумерек.
Отведя пальцами веки, он обнажил глаза, подставив их луне, ее желтизна просочилась под них в его череп, зловонной влагой подступила отрыжка давних дней зеленой юности —
С восхода моего и до заката
В сопровождении тревожных взглядов…
он сплюнул, поднялся и поспешил к Селии на максимальной скорости, какую могли сообщить ему пять пенсов. Новость у него, согласно ее Богу, была, несомненно, хорошая, но для Мерфи, в телесном смысле, день выдался тяжелый, и ему более чем когда-либо не терпелось перейти к музыке. Он прибыл много позже своего обычного времени и обнаружил не, как он опасался и надеялся, стынущий на столе обед, а распростертую на постели ничком Селию.
Произошло нечто ужасающее.
Amor intellectualis quo Murphy se ipsum amat.[50]
Весьма и весьма прискорбно, но эта история достигла той точки, когда следует попытаться оправдать выражение «разум Мерфи». По счастью, нам нет необходимости выяснить, каким было это устройство в действительности — это была бы нелепая затея и наглость, — но единственно лишь то, что оно ощущало и как рисовалось самому себе. Разум Мерфи составляет в конечном счете основное содержание этих заметок. Короткий раздел, посвященный ему на данной стадии, избавит нас от необходимости извиняться за это в дальнейшем.
Разум Мерфи, как он рисовался самому себе, был обширной полой сферой, герметически закрытой для проникновения из внешнего универсума. Это не означало его бедности, поскольку он не исключал ничего, чего бы не содержалось в нем самом. Во внешнем универсуме никогда не существовало, ни ранее, ни потом, ни, возможно, когда-либо в будущем, ничего, чего бы уже не существовало как виртуальное или реальное, или же виртуальное, восходящее в реальное, или реальное, нисходящее в виртуальное, в универсуме внутреннем.
Мерфи не увяз из-за этого в идеалистическом болоте. Существовал факт, созданный мыслью, и существовал факт физический, равно реальные, если не равно приятные.
Реальное и виртуальное, представленное в его разуме, он различал не как форму и бесформенную тоску по форме, но как нечто, воспринимаемое им и умственно, и физически, и нечто, воспринимаемое только умственно. Таким образом, форма толчка была реальной, форма ласки — виртуальной.
Разуму Мерфи его реальная часть представлялась яркой и находящейся вверху, а виртуальная — внизу и меркнущей до погружения во тьму, они не соединялись в нем, однако, с этическими качелями. Умственный опыт был отделен от опыта физического, и критерии его не были критериями физического опыта, соответствие части его содержания физическому факту не придавало ценности этой части. Он не функционировал и не мог быть настроен, согласно принципу ценности. Он состоял из света, меркнущего и погружающегося во тьму, из вверху и внизу, но не из того, что хорошо и что плохо. В нем были представлены формы, имевшие параллельные формы в ином модусе, и формы внешние, но не формы правильные и неправильные. Он не чувствовал расхождения между светом и тьмой — и никакой необходимости в том, чтобы его свет поглотил его тьму. Необходимость была в том, чтобы пребывать то на свету, то в полумраке, то во тьме. Вот и все.
Мерфи, таким образом, ощущал себя расщепленным надвое, на тело и разум. Они, очевидно, сообщались, иначе откуда бы ему знать, что между ними было нечто общее. Но он чувствовал, что разум был непроницаем для тела, и не мог понять, по каким каналам осуществлялись эти сношения, ни того, каким образом два этих опыта пересекались, частично совпадая. Его устраивало, что ни один из них не вытекал из другого. Он так же не измышлял толчка в силу того, что он его чувствовал, как не чувствовал толчка оттого, что он его измыслил. Вероятно, знание имело отношение к факту толчка, как две части к третьей. Вероятно — за пределами времени и пространства, — существовал извечно не созданный разумом и нефизический Толчок, смутно явленный Мерфи в соотносящихся модусах сознания и предела понятия, толчок in intellectu и толчок in re. Но где тогда находится верховная Ласка?