Цветы я люблю даже больше, чем зверей, ибо они безгласные, не могут двигаться и потревожить меня среди моих неотвязных бесплодных раздумий.
Пришла служанка, начала хозяйничать на кухне, а я все стояла с лейкой у окна и глядела в сад. Утренний ветер ерошил голые кусты, и мне казалось, будто это непрерывное дрожание веток, эта скрытая, едва заметная тревога хочет сказать мне о чем-то очень важном, чего я не могу понять. Без тоски и сожаления, даже без приязни вспомнила я некоторые дни своего детства. Маленькая девочка тех дней умерла — была задушена и зарыта большими ловкими руками. Горевать незачем, она почти не сопротивлялась, а предметы и людей, которые не сопротивляются, не стоит жалеть.
Служанка добралась до моей комнаты, а я перешла в другую и начала уже оттуда смотреть в сад.
Пришел почтальон. Я слышала, как он сунул письма в щель, но не двинулась с места. Я не жду почтальона. Я не жду писем. Единственный человек, который мог бы написать важное для меня письмо, — это я сама, и, значит, оно никогда не придет. Я слышала, как служанка отнесла почту в гостиную, но продолжала разглядывать сплетение ветвей. Почки на деревьях и кустах чуть набухли после дождя, молодая трава влажно поблескивала.
Прежде я порой поддавалась искушению и выходила в сад, но это не приносило мне ничего, кроме разочарования. Самое удачное для меня расстояние — это если глядеть из окна.
Итак, я стояла у окна и знала, что мне необходимо поговорить с Рихардом. Я уже загодя слышала его удивленный, негодующий голос. Рихард никогда и ни в чем не сознается — это одно из основных его правил. И в этом его сила, ибо благодаря такому поведению люди легковерные слепо ему верят, а протесты недоверчивых разбиваются о голую скалу отрицания. Покуда он неравнодушен к Стелле, точнее сказать — покуда ее молодое, здоровое тело его возбуждает, он все равно с ней не порвет, а когда страсть иссякнет, никакая сила в мире не помешает ему бросить девушку. Знала я также, что Стелла беспрекословно, рабски предана Рихарду и скорее позволит себя убить, чем его выдаст.
Я глядела в сплетение набухающих почками ветвей, думала о том, как мало времени отпущено Стелле для счастья, и вдруг мне показалось бессмысленным омрачать своим вмешательством этот и без того малый срок.
Тем более, что ничего уже не исправишь. Некоторое время Стелла будет очень страдать, потом постепенно успокоится — как успокаиваемся мы все, если хотим жить дальше. Она выйдет за кого-нибудь из тех людей, за которых выходят, потерпев разочарование, народит детей и постепенно обо всем забудет. Но никогда уже она не станет такой, какой была до того, как появилась в нашем доме и возбудила у Рихарда желание.
Я ненавижу стычки с Рихардом, я их трепещу. Когда надо измыслить для меня наказание, Рихард не знает пощады. Все эти наказания неизбежно касаются Вольфганга. Рихард умен как бес, и я его боюсь. Разумеется, я понимала, что это недостойная увертка. Что мои удобства и покой, даже покой Вольфганга ничего не значат, когда у меня на глазах губят молодое, беззащитное существо ради удовольствия, в котором не отказала бы Рихарду любая уличная девка.
Я закрыла окно, я знала, что не стану говорить с Рихардом.
Наступила весна. Стелла опять успокоилась, тайное счастье переполняло ее. Теперь она выглядела как молодая женщина, и это делало ее более обыденной, чем раньше. Она предпочитала сидеть у себя в комнате, и никто о том не печалился, никто, кроме маленькой Анетты, которая частенько скреблась у ее дверей и, потерпев неудачу, возвращалась к своим играм.
Вольфганг все так же избегал ее, а Рихард — тот никогда не обращал на нее внимания. Он и видеть-то ее почти не видел, разве что по воскресеньям. Его обуяло в эту пору какое-то мучительное беспокойство, он поздно возвращался домой, а его неизменная бодрость начала действовать мне на нервы. Рихард из породы тех людей, которые до того заполняют комнату своей жизнерадостностью, что остальным просто нечем дышать.
Только Анетта этим не тяготилась. В присутствии отца она всегда расходится так, что удержу нет, а он не скрывает своей любви к ней. Анетта может добиться от Рихарда всего, чего ни захочет, и использует это обстоятельство с обворожительной наглостью, в чем также сказывается достойная дочь своего отца. Зато Вольфганг начал в ту пору стеснять Рихарда, ибо его сдержанная вежливость рядом с неуемной веселостью отца отдавала высокомерием.
Вольфганг стоял у окна и смотрел в сад. Услышав мои шаги, он обернулся, и я увидела, что глаза у него потемнели от горя, гнева или просто от раздумий. Он сразу улыбнулся, но неуверенной, робкой улыбкой, чтобы скрыть от меня свои мысли.
— Ты о чем думал? — спросила я.
— Знаешь, мама, — ответил он, — я думал, что какая-нибудь крохотная собачонка или даже пчела дороже, чем все остальное, например собор или самолет.
Я поглядела на него с радостным изумлением. Ну не диво ли, что мысль, которую я никогда не высказывала вслух, самостоятельно вызрела у него в мозгу? Это и обрадовало и опечалило меня. Впрочем, он поторопился тут же ослабить впечатление от своих слов.
— А может, я и не прав? Ведь собака достается человеку почти даром.
Что-то здесь не так, почувствовал он, да и на самом деле здесь что-то было не так. Я могла по глазам прочесть обуревавшие его сомнения, угадать его растерянность.
Я поспешно сказала:
— Ты, конечно, прав. Предметы имеют не только денежную, но и естественную ценность, и она-то не меняется в ходе тысячелетий. Все остальное не играет роли, значима только жизнь.
Мне не очень приятно было произносить это, я предпочла бы, чтобы подобные мысли еще долгое время не приходили ему в голову, чтобы он мог жить без сомнений.
Очень скоро он тоже начнет страдать — это я отлично понимала. Быть может, я потому и привязана к Вольфгангу сверх всякой меры, что мне столько раз приходилось в нескончаемые дни и ночи войны таскать его в подвал, изо всех сил прижимая к себе, чтобы согреть своим теплом, и не ведая иной мысли, кроме желания уберечь этот крохотный росток жизни. Тогда я еще верила и в Рихарда и в любовь, оба эти слова были для меня однозначны. Теперь мне остался только Вольфганг, и еще до сих пор в своих снах я таскаю крохотный сверток по темным подвалам, сквозь пыль и запах гари от падающих домов.
И наоборот — до чего же все просто было с Анеттой. Я родила ее в чистой, непереполненной клинике, кормила грудью при хорошем питании, все без усилий, все как бы шутя, словно завела себе котенка: тот ползает сперва по комнате, а потом, глядишь, становится на собственные ножки. Анетта с таким же успехом могла быть ребенком моей подруги, которого привезли ко мне погостить, — ребенком, которого кормят, купают, причесывают, которому надевают белые носочки, подле которого согреваются, вдыхая его здоровый детский запах.
Анетта ни для кого никогда не составляла проблему — и никогда не составит. А неприятное чувство, мимолетно возникающее у меня в ее присутствии, если она забирается ко мне на колени и осыпает меня поцелуями, относится вовсе не к ней, и я отгоняю его, едва оно возникнет.
Мне приятно, когда Анетта меня целует, хотя я знаю, что она может так же пылко расцеловать своего отца, молочницу, доктора и соседскую собаку. Ее поцелуи — это внезапный взрыв, который ничего не значит, они ни к чему не обязывают, и через минуту о них забываешь.
Вольфганг никогда никого не целует. Если он на мгновение прижмется носом к моей щеке, то это целое событие по сравнению с поцелуями Анетты.
Итак, он снова повернулся к окну, а я, не знаю почему, решила отвести его мысли в другое русло.
— Ты не хотел бы повидать Фрица? — спросила я. — Или тетю Эллу?
Он не хотел. Я заметила, что мешаю ему, и ушла, а он снова застыл у окна.
Минут через пятнадцать я нашла его в той же позе, и мне это очень не понравилось.
— Хочешь, давай посмотрим тот научно-популярный фильм, — предложила я, — а потом заедем за папой на работу.
Он резко обернулся ко мне.
— Нет, — сказал он. — Только без папы. Можно просто погулять, витрины посмотреть и вообще.
Мне было все равно. С чувством, будто приступаю к выполнению бог весть какой важной обязанности, я надела пальто и шляпку. Правда, я решительно не могла понять, почему Вольфганг, не далее как вчера говоривший мне, что ему ужасно хочется посмотреть этот фильм, вдруг надумал разглядывать витрины, да еще в такой мало подходящий, ветреный день, но, с другой стороны, я считала, что свежий воздух пойдет нам обоим на пользу.
Около часа бродили мы по улицам, Вольфганг усиленно бодрился, предлагал мне поглядеть на то и на это — словом, так откровенно играл роль, что сердце у меня сжалось от горя. Что-то с ним творилось неладное. Мне жутко стало, когда мы вернулись домой; Вольфганг сел за стол и вдруг у меня на глазах как-то осунулся. Он сидел над своим какао, бледный, под глазами черные круги, и словно бы смертельно усталый. Я сама уложила его и посидела рядом, пока он не заснул. Потом я вспомнила, что весна — самое для него утомительное время года и что он всегда очень тяжело ее переносит.