Джон Дьюкейн возник в жизни Джессики как первая большая подлинность. Родного отца она не знала, он умер, когда она была слишком мала. Мирилась кое-как с типичным для рабочей среды домом матери и отчима, откуда сбежала, поступив в художественное училище. Но студенческая жизнь представлялась Джессике теперь пустой, несущественной, — чем-то вроде хмельной случайной вечеринки. Спала то с одним, то с другим. Пробовала то одну, то другую новомодную манеру письма. Никто не пытался научить ее чему-нибудь.
Подобно большинству своих однокашников, Джессика — чего до конца не мог представить себе даже Джон Дьюкейн — существовала абсолютно вне христианства. Мало того что никогда не верила в Бога и не ходила в церковь — никто ни дома, ни в школе не познакомил ее с библейскими преданиями или доктринами религии. Христос был для нее фигурой из мифологии, и знала она о нем примерно столько же, сколько об Аполлоне. Она, по сути дела, являла собой чистой воды язычницу, хотя это слово несет в себе положительный смысл, который отсутствовал в ее жизни. И если б задаться вопросом, для чего и чем жила Джессика в студенческие годы, в ответ, пожалуй, прозвучало бы: «молодость». Один могучий символ веры поддерживал и объединял компанию, в которую она входила, — то, что они молоды.
Джессика — во всяком случае на первых порах — считала, что обладает художественным талантом, ей только никак не удавалось найти ему точку приложения. Образование в области искусства не помогло ей определить для себя центральное направление, основную склонность или хотя бы изучить историю живописи — оно, скорее, пробудило позыв к непосредственному и легковесному «творчеству». Он-то со временем и вылился в единственно доступный ей вид духовного голода. В кругу ее товарищей принято было следовать неким правилам поведения, в чем-то сродни по своей роли племенным запретам. Однако Джессика так и не развила в себе способность лепить и строить из окружающего среду своего нравственного обитания — способность, именуемую подчас нравственной основой. Она, из страха перед общепринятым, оголила свой мир. Установкам ее поведения недоставало внятных обоснований. Ее общение со сверстниками — а ни с кем, кроме сверстников, и притом в самом узком смысле слова, она не общалась — отличалось такой пригодностью и свободой, что выродилось наконец в безвкусицу. Она привыкла к интимной близости в присутствии третьих и даже четвертых лиц — не по извращенности натуры, а как к проявлению свободы. К тому же и условия были ограничены, да и никого это не задевало, никого не трогало.
Случалось, и не однажды, что Джессика принимала очередную встречу за любовь, но главная ее забота была, как бы не заиметь ребенка. Вечные перемены — и никаких обид, гласило основное правило, и Джессика, неукоснительно следуя ему, оставалась неискушенной и неиспорченной — невинной, в известном смысле слова. Была своеобразная честность в ее образе жизни. Верность идее вылилась у нее в форму презрения ко всему основательному, устойчивому, прочному, — к «старому», одним словом; презрения, которое, по мере того как сама она становилась старше, перерастало в глубоко спрятанный страх. И сиротливая нутряная тяга к Абсолюту — к тому, чего, в конечном счете, нет основательней, устойчивее, прочней и старше — должна была поневоле находить себе выражение анонимно. Так Джессика тщилась создавать и любить то, что совершенно и вместе с тем недолговечно.
Эту свою увлеченность, эту одержимость пыталась она передать детям, которым преподавала в школе. Она учила их работать с бумагой, которую можно скомкать в конце урока; с пластилином, который можно смять обратно в бесформенный комок; с кубиками, камешками, разноцветными шариками, которые можно снова перемешать как попало, и если на белую поверхность наносили краску, ей полагалось растекаться рекой, пеленой тумана, изменчивыми образованиями из мира облаков. Копировать что бы то ни было никому не разрешалось, а малыш, которому захотелось однажды забрать очередное свое бумажное сооружение домой и показать маме, получил строгий выговор.
— Так это что, мисс, все понарошку? — озадаченно спросил наконец у Джессики кто-то из детей.
Для Джессики то была минута горделивого педагогического торжества.
Отказ мириться с основательным и прочным, который служил ей — а возможно, и был на самом деле — аналогом душевной чистоты и наделял ее когда-то таким ощущением духовного превосходства, стал внушать ей ко времени знакомства с Джоном Дьюкейном куда меньше уверенности, сколь бы упорно ни цеплялась она за свои прежние взгляды. Первоначальные ее беседы с Дьюкейном перерождались в споры, когда он выражал удивление ее неосведомленностью о великих художниках, а она — неодобрение его дряблой неразборчивости во вкусах. Ему, оказывается, нравилось все подряд! И Джотто нравился, и Пьеро, и Тинторетто, Тициан и Рубенс, Рембрандт, Веласкес и Тьеполо, Ингр’Ренуар и Матисс, Бонар и Пикассо! Подобная всеядность наводила Джессику на мысль о неискренности. Сама она, уступая нажиму Джона, осторожно признавалась, что любит то или иное хорошо ей известное полотно. Хотя в действительности ей нравилось только то, что можно тут же усвоить и пустить в дело, а этого становилось с годами все меньше.
Дьюкейн был самым серьезным событием в ее жизни. Он сообщил ей отчаянную неуверенность в себе, являя в то же время собою единственно возможное исцеление от этой неуверенности. Скрытая тоска Джессики по пристанищу, где ждет успокоение, — тоска, сочащаяся с кончиков ее лихорадочно деятельных пальцев, — нашла в Джоне чистый и непреложный исход. Девушка полюбила его безоглядно. Положительность, отличающая его, чуждые ей основательность и неторопливость, принадлежность его к существующему порядку, его возраст, а более всего — его пуританизм представлялись ей теперь тем, чего она искала всю жизнь. Его пуританская застенчивость и сдержанность отзывались в ней содроганием страсти. Серьезность, с которой он подходил к акту любви, будила обожание.
Строго говоря, Джон и Джессика по-настоящему никогда не понимали друг друга, и повинен был в том главным образом Джон. Будь он мудрее, имей кураж, которым из щепетильности не обладал, он взялся бы за девушку твердой рукой, обращаясь с ней как со своей ученицей или воспитанницей. Тем более что Джессика только мечтала бы, чтобы Джон ею руководил. Она, понятно, не знала, какого именно жаждет руководства, — просто, по природе своей любви, склонна была считать, что он умен и содержателен, а она — дурочка и пустышка. Джон со своей стороны тоже угадывал в ней эту жажду, но инстинктивно опасался ее и не желал видеть себя в роли наставника. Тщательно избегал «оказывать влияние» на свою молоденькую и ныне столь послушную любовницу. Едва лишь ощутив, как велика его власть над нею, он тотчас закрыл на это глаза, куда серьезнее греша неискренностью, чем при проявлении эстетической всеядности, в которой уличала его Джессика. Это его отрицание своей власти было ошибкой. Джону следовало найти в себе мужество руководить Джессикой. Тогда между ними образовалась бы почва для более полноценного общения, в котором Дьюкейну неизбежно пришлось бы раскрыться перед девушкой. А так он отстранился, дабы не теснить ее, предоставить ей пространство для роста; но Джессика оказалась неспособна расти и, не понимая его, лишь боготворила с разделяющего их расстояния. Меж тем как сама оставалась почти полностью скрыта от него за словом «художник», связанным для Джона с общепринятым представлением о том, что это такое, — представлением, которому он положил Джессике соответствовать, не подозревая, что встретил в ней существо новой и совершенно иной породы.
Мне не вынести эту боль, думала Джессика, он должен избавить меня от нее. Все это лишь наваждение, дурной сон, — этого не может быть! Когда мы перестали быть любовниками, я считала, что, значит, останусь в его жизни навсегда; я это приняла, прошла через это, потому что так сильно его любила, хотела быть для него тем, что ему нужно. И он ведь позволял мне любить себя, — должно быть, это доставляло ему радость. Не может он взять и уйти от меня сейчас, это невозможно, это какая-то дикая ошибка…
Летнее лондонское солнце заливало комнату послеполуденным нещадным зноем; в светлом мареве фигура Джона терялась за пеленой пыльного света, казалась бесплотной, как будто его слова произносил какой-то неживой манекен, а настоящий Джон слился воедино с ее измученным телом.
Дьюкейн надолго замолчал, глядя в окно.
— Обещай мне, что ты еще придешь, — сказала Джессика. — Обещай, — или я умру.
Дьюкейн обернулся, пригнув голову от света.
— Это бесполезно, — проговорил он глухим, тусклым голосом. — Будет лучше, если я сейчас уйду. Я напишу тебе.
— То есть ты больше не придешь?