Петуха, крупного, в красных перьях, Апухтин кормил по вечерам собственноручно (покойник слабость питал именно к петухам).
Жили так себе — дети… Апухтин слесарил в депо и ходил на работу с маленьким железным сундучком. В нем лежал его обед — картошка, соль, хлеб. И, в зависимости от времени года, соленый или летний, свежий огурец. Собственно, есть можно было и лучше, но они откладывали деньги.
Поздно возвращаясь домой, Апухтин останавливался в начале узенькой, длинной улицы, влезающей извивами в овраг, и стоял, глядя на плывущий в сумерках город, лиловые березы, крыши…
Он посматривал, попинывал жирную землю, а его вечно хмурое лицо в точках черной металлической пыли распускалось, добрело. Насмотревшись, он шел домой. Пацаны, завидев его, сыпались из калитки, как горошины из лопнувшего сухого стручка, — Яшка, Вовка, Павлушка, Мишка — и летели навстречу, стуча черными пятками. Последним бежал Юрашка без штанишек, мелькал грязной попкой.
Потом ужин, здоровенная чугунная сковорода жареной картошки, молоко ребятам, вечерние дела, детская возня. И, наконец — сон… Но Апухтину не спалось. Он часами глядел на смутный потолок и улыбался чему-то.
Поулыбался год, другой, а там стало и не до улыбок. Он стукнулся туда, стукнулся сюда, написал в профком заявление, что-де решил строиться и просит оказать ему помощь.
И — оказали, дали ссуду возвратную и безвозвратную. Хорошо помогли Апухтину, увесистой суммой. А поскольку он был не только многосемейный, но и хороший, безропотно исполнительный работник, то выписали ему строительный материал: бревна, тес, кирпичи. Нужные мелочи, как-то: гвозди, дранку, паклю и тому подобное, Апухтин приобрел сам.
Всю зиму пролежали бревна, накрепко скованные железными скобами, у дома тети Феши. Они потемнели, весной, согретые солнцем, пустили густые смолевые слюни.
Весной и началась работа.
С утра над домом старались два бойких сухопарых старика. Вечерами с бревнами возился сам Апухтин. Поскольку вечера ему не хватало, он продлевал его, вывешивая на улицу на длинном проводе пятисотсвечовую электрическую лампу.
И лишь тогда проявился грандиозный замысел Апухтина — строить дом на шесть комнат, и немаленьких.
— Всем по комнате? На улице это вызвало большое волнение. Стучали языками месяца два. Дивилась и тетя Феша:
— Слышь, зачем тебе такой домище? Строй себе дом, да не выстрой гроб. С пупа сорвешь.
— Уж как-нибудь, потихоньку… Зато всем колхозом будем жить, в одной горсти.
— Ты, выходит, за председателя?
— За председателя! Другие там как хотят, а мы — кучкой, семейно. Дети народят детей…
— И дурак! (Тетя Феша и не такие слова говаривала.) Сыновья вырастут, разлетятся. Или, чего хуже, здесь останутся да невесток приведут. Ты, святая душа, знаешь, что такое невестка в доме?
— Человек!
— Шесть баб на одной кухне! Был в зверинце? На кормежке тигров?
— Вы, Феша Аполлинарьевна, всегда преувеличиваете. Притрется само. Разработается.
Тетя Феша щурила левый глаз, придвигалась ближе, толкала его локтем.
— А может, виляешь? Столько комнат на старости лет — жирный кусочек. В кухне живете сами, пять комнат сдашь квартирантам?
Апухтин сердито молчал, а тетя Феша колыхалась в тихом смехе и грозила пальцем — лукаво.
В первый год осилили сруб, громадный и словно вымазанный яичным желтком.
Дробно постукивая топорами, плотники снимали с бревен оболонь, рыхлый наружный слой, и добирались до пропитанной смолой сердцевины. Для той годы, сырость, плесень — ерунда!
Щепы накопилось горы, и себе хватало, и соседям. Тетя Феша нагребла полный сарайчик. За это приносила козье молоко — бесплатно. Апухтин отказывался.
— Не тебе несу — детям! — гремела тетя Феша. — Не беспокойся, я выгоду имею! Да слышь, председатель, одумайся! Загони этот сруб. Купи или выстрой себе домишечко вроде моего. Не хочешь?…
Но Апухтин упрямо лез в свою шестикомнатнутю мечту. Громадный дом глотал ссуды, заработок. Хотя товарищи приходили по вечерам подсобить Апухтину, денег постоянно не хватало. И ребятишки бегали, одетые в крашеный холст, а жена почернела и подурнела, как от тяжелой беременности.
Дом — рос.
Уже высоко дыбились стропила, уже лег двойной иол, собранный из самого толстого и отборного теса.
Из остатков сбили объемистый сарай.
Наконец Апухтины перебрались в новый дом, еще не крашенный, шершавый и снаружи и изнутри, густо пахнущий смолой.
На шестой год с начала строительства у нового дома покрасили крышу, старшие ребята придвинулись к десятому классу, Апухтин, ворочаясь и постанывая ночью, нащупал у себя грыжу, а сама, захворав болезнью более надоедливой, чем опасной — дизентерией, — неожиданно умерла.
Смерть эта скользнула поверх Апухтина, не задев его, пожалуй только рассердив.
Он по-прежнему строгал, красил, полировал стеклянной шкуркой; вырыл подполье и выложил его кирпичом. Потом повырезал из дерева разные фигурные штуковины и прибил их на карнизе дома.
Тут-то и подошла война. С фронта в Сибирь поначалу приходили обнадеживающие слухи. Всем здесь казалось, что это — на месяц. Потом решили, что на полгода, не больше.
Сначала взяли в армию старшего — Якова, через полгода Владимира. Так, года через два, Апухтин остался только с младшим сыном.
Но дом не пустовал, нет. Его плотно заселили беженцы, народ пуганый, нервный.
— Чего боитесь! — хорохорился Апухтин. — Расхлещем немчуру! Вдрызг! Запросто!
Но и его охватывало великое недоумение — нет конца войне. К тому же становилось голодновато. Пришлось заколоть любимца петуха и варить супы из маленьких кусочков мяса. Сам Апухтин не ел петуха, в горло не лезло.
Письма от сыновей не приходили. Старик отгонял недобрые мысли, все воображал, как вернутся сыновья — все! — и заживут они вместе, колхозом. Не то чтобы он не допускал мысли о возможной смерти сыновей, просто она отскакивала от него. Не верилось. Не могло быть. Тогда и дом не нужен. А он — был. Вот он! Ждет.
Значит, они вернутся.
Но годы давили. Апухтин поседел, осунулся. Тяжелая жизнь словно только сейчас рухнула на него. По ночам стонал в подушку от болей и, вспоминая жену, очень ее жалел.
Болело все. От грыжи чужела правая нога, прострел стегал зверски. Ломило руки, пальцы.
А дом требовал работы. Его нужно было сберегать, поправлять, делать лучше, удобнее. И готовить к возвращению сыновей. К тому же работа отгоняла дурные мысли.
Старик путями неведомыми и извилистыми добывал тес, гвозди и натуральную, вкусно пахнущую олифу. Он все подколачивал, постукивал, и вечерами его можно было найти в доме по этим стукам, то несшимся с чердака, то пробивающимся откуда-то снизу, из-под пола.
…Подошел сорок четвертый. Майским вечером старик, пошатываясь, нес домой тяжелую плаху. Он выменял ее у знакомых на булку малопитательного, пустого, военного хлеба.
На улице он повстречал тетю Фешу.
Эта по-прежнему существовала козами. Еще — гадала. Еще — пекла на базар драники из картошки, перетирая ее на какой-то скрипучей машинке.
Дела ее шли неплохо.
За войну она расплылась. Груди тяжело обвисли, глаза сузились в щелочки, ноги лезли из туфель. И тетя Феша жаловалась всем, что пухнет от голода.
Но жир ее был здоровый, розовый, хлебный. Апухтин, глядя на тетю Фешу, вдруг подумал, что вот она все предусмотрела, даже войну. И у него во рту появилась тошнотная жидкая слюнка.
— Все пыхтишь, — сказала тетя Феша. — Бросил бы глупости. Дети, дом… О себе позаботься! Много ли нам житья-то осталось… Живешь хуже собаки… Давай сойдемся, я люблю хозяйственных мужиков. Поддержу.
Апухтин молча поволок плаху дальше. Тетя Феша глядела вслед и видела потную, потемневшую на спине рубаху и галоши, надетые на босу ногу и подвязанные веревочками. Эти галоши да выскакивающие из них черные пятки пронзили ее, больно ужалили грудь.
Дожил! Такой мужчина!
— Подумай! — крикнула вслед. — Я не тороплю, подумай.
Апухтин втащил плаху в сарай и запер ее, чтобы беженцы не сожгли. Вошел в дом. Юрий что-то писал в тетрадку. Апухтин умылся, размазав по рукам и лицу жидкое, похожее на мазут мыло, и сел за стол. Хорошо, что картошка была, прошлогодняя, но — полевая.
Он ел ее почти с удовольствием — рассыпчатая, горячая. Не картошка, пирожное. Помнится, когда-то были пирожные по имени «картошка». Вкусные? Как-то не довелось попробовать: то голод, то разруха, а затем вот это.
Наевшись, он вышел на крыльцо и сел править гвозди.
Он собирал их всюду — на работе, на улице. И вот — правил.
Он положил горбатый ржавый гвоздь на ступеньку и, стукая молотком, выровнял, но грубо, приблизительно. Окончательно гвозди он выправлял на наковальне — точными ударами.
Он сидел и тюкал молотком. Стукал и по пальцам. Тогда, морщась, дул на них.