А вы говорите — Оля!
А у Маруси один сын, и тот в тюрьме сидит…
— Раз, два, три, четыре. Четыре…
Маруся лежала в койке, накрывшись толстым ватным одеялом, и считала, сколько раз крикнет петух.
— Пять, шесть, семь, восемь. Восемь…
Маруся выбросила ноги из — под одеяла и села.
— Сейчас выйду и выпорю петуха! — сказала она, но никуда не пошла, а продолжала сидеть, прикрыв глаза. Протянула руку к выключателю и зажгла свет.
— Вот это лето — свет жгу! Бывало, за три месяца на двадцать копеек не нажигала, а тут за один уже восемьдесят накрутило. Вот это дожжь! Вот это лето — голландку топлю!..
Маруся говорила громко и как бы себе самой, но так, чтобы слышали святые. Она не смотрела в сторону икон, но свет лампадки был виден ей с любого места.
За окном раздавались знакомые шлепки дождя по листьям. Было студено. Маруся надела душегрейку.
Митя.
Она причесала свои мягкие белые — белые волосы гладенько вверх и вбок, закрутила их в тугой узелочек и крепко пришпилила на затылке. Потом набрала из жестяной кружки большой глоток воды, наклонилась над ведром и отлила сколько — то в сложенные ковшиком ладони.
Митя.
Намылила и лицо, и шею, тщательно ополоснулась, дернула полотенце и грубо — резко вытерлась. Глянула в зеркало, помяла косую складку, тянувшуюся ото лба через глаз на щеку: заспала ночью, теперь только в обед отойдет.
Митя.
Рано еще. Маруся села за стол, провела по нему ладонью, огляделась, подняла глаза на потолок. На потолке две балки, беленные подсиненной известью, за одной — пучок засохшего розмарина, уже слабо пахнущий, прошлогодний, за другой — завернутая в газету домовая книга и квитанции лет за двадцать, сохраняемые на всякий случай.
— Вот управлюсь и побелю. Вот на той неделе и побелю, — решила Маруся громко, обула галоши, натянула на голову душегрейку и пошла во двор.
Дождь.
Митя.
Маруся побрела по размокшей дорожке к курятнику. Налетевший ветер обдал ее всею вишнею. Куры, ласковые, ручные, сбежались к ней и тут же встали грязными мокрыми лапками на ноги, еще горячие со сна. У петуха развисли крылья, единственным прямо торчащим пером он бороздил грязь вокруг Маруси, пытался вспушиться, сигнуть и ударить дряблыми шпорами. Маруся попарывала его прутиком, но так, слегка, чтобы не уронить его перед барышнями.
— Курам дала, пойду теперь козе дам, — сказала она.
Коза нежно щипнула за подол, потыкалась губами в колени. Маруся кинула ей травы и протянула корку хлеба.
Тузик лежал свернувшись. На его шерсти висел мелкий водяной бисер. Заметив Марусю, он встал, помахал хвостом и перебрался на другое место. Сухое пятно под ним намокло на глазах.
Маруся прошлась по дорожке — клещей набралась.
— Если вы клещи, то живите в лесу! — сказала она огородным грядкам со свеклой и морковкой, где под струями кипела здоровущая ботва.
Вошла в дом, дверь громко отлипла. Оглядела мокрые вздутые сени. Беда: под домом жил ручей…
— Хочешь, иди у меня в сенях колодец себе выкопай! — предложила Маруся незнамо кому. — На! Еще и заплачу!
В комнате на нее настороженно глянуло зеркало с желтым, перламутровым по краям пятном, как раз на уровне глаз, так что хочешь посмотреться — ныряй пониже.
Митя.
Прислушалась: радио не работает. Опять!
— Молчишь? Давай — давай! — пожурила его Маруся, выглянула в окно и проследила глазами за проводами, которые тянулись через забор к столбу. — Ну вот же, провода целые, не рваные. Чего тебе еще надо? Говори. Пой. За что я плачу пятьдесят копеек? За короткую сводку новостей, за постановку. Ну, где новости?
Радио молчало. Струи дождя били в окно.
Ми — тя…
Маруся встала к иконам боком и сказала тихо так, вроде бы себе, вроде бы никому:
— Ох — ох — ох! Комбайнеры совсем в поле увязли. Как теперь косить пшеницу, не знаю…
Помолчала.
— Все дожжь и дожжь. Трактористы все как есть уедут в Карпаты валить лес. Некому будет пахать. — Маруся скосила глаза в сторону икон, потом повернула голову немножко, на пол — уха. Щека, обращенная к ним, горела. — Вокзал по третий этаж в воде стоит… — прибавила она — не пойдут же они проверять!..
И то — святые, они же разные бывают: с Николаем Угодником еще можно спорить, пошуметь на него, даже поругаться, а со Святым Петром лучше не связываться. Перекрестилась — и пошла. В прошлом году, по осени, упрекнула его: зачем такие ранние морозы, в колхозе еще свеклу не выкопали, картошку не выкопали, турнепс не выкопали, груши еще везде висят. Не могли там, что ли, с недельку подождать? Так Петр, дня не прошло — отомстил: упала Маруся, на ровной дороге упала, свалилась, как берег в реку, и руку переломила в двух местах.
Но сегодня уж очень грызет тоска. Как не сказать? Три месяца дождь! Ботва — что у свеклы, что у картошки. Виноград — как сучьи титьки, одни усы торчат у винограда. Капустные кочни плохо завиваются, растут дряблые, пухлявые, их точит червяк. Какие — то толстые, жирные гусеницы расплодились, как стручки фасоли. И каждую ночь ударяют молнии. И сжигают деревья. По двести деревьев каждую ночь! На каждом шагу шаровые молнии. В мясном магазине растопили все килограммовые гири. Чем теперь мясо вешать? Попробуй кинь эту лепеху на весы — покупатель бежит жаловаться в профсоюз. А у нее, в рыбном, вышибли входную дверь и поставили аккурат рядышком на торец. Выжгли на доске соцсоревнований слово «свинина». Кинулись: почему «свинина»? Ладно бы «говядина» или «баранина». А то — «свинина»…
Алюська говорила, что эти молнии подсылают американцы. За Зеленым театром у них выставка работает. То есть они показывают нашему народу: вот у нас есть лодки, лыжи, мячи, мебель, даже кресла. Правда, у них есть много чего. Идите и посмотрите. В тех креслах сидят негры и говорят по — русски. Если подойти поближе, то и понять можно, что говорят. Только Алюська сказала, что эти негры ненастоящие, американцы настоящих негров дома оставили. Они их там как били палками, так и бьют.
…Маруся собралась с духом и взглянула на иконы: лики святых — ой — ой! — были обиженные, гневные.
— За весь месяц только два раза выглядывало солнце, и то с ушами и грязное! — Она уже не могла остановиться — будь что будет! Кто — то должен им сказать, а то молчат все, так и потопа дождутся. — В парке видели голубых белок. А голубых белок не было никогда, даже в войну. И вороны летают с перепонками между пальцами. Зачем вороне перепонки, разве она утка? Все вокруг оплели плющ и хмель. В три кольца опахали весь огород, так эта подлая трава под землю поднырнула и таки выскочила с этой стороны…
Маруся замолчала. Сердце вырывалось из груди. А, будь что будет. Она стала жарить картошку.
Святые угрюмо молчали в своем углу.
Радио очнулось и заорало сводку погоды:
— …Местами непродолжительные дожди!
— Как это непродолжительные?! Когда вот уже…
Маруся подскочила к приемнику и только хотела сказать, что это за брехня, но они там, конечно, плюнули и стали играть на балалайке.
Она села за стол и кинула в рот картошинку. Покатала ее во рту — что делать с этой картошинкой?.. Нет, сейчас она им все скажет, про Дусю, про все!..
— И то: зачем Дусю забрали? Двое детей осталось: Валерику год и десять, а Мите, тому и вовсе семь месяцев…
Маруся отвернулась и стала смотреть в окно.
Дуся померла — мало! Надо еще Митю в тюрьму посадить. Мало им Дуси. А Митя, он не плохой, он просто шутоломный. Его Дуся десять месяцев носила. Семь докторов навалились на ее пузырь: и выдавливали его, и помпой высасывали, и клещами дергали. Ни в какую. Кусочком сахара выманили! Санитарка, староверка одна, присоветовала. А как Дуся померла, не стал есть: одну губу сосет, и все. Стояли наготове три женщины с вываленными сиськами и целились ему в рот.
— Митя, Митя! А вот птичка полетела! — кричала Маруся.
Митя открывал рот за птичкой. А женщины по команде расстреливали Митю молочными струями. Язычок его забеливался, и Маруся скоренько прищипывала ему пальцами губки, как вареник, и прыгала с ним на руках — хоть бы капля просочилась в желудок. Но из уголков губ уже вырастали, на — ду — ва — лись два белых перламутровых пузыря. Митя пунцовел, тужился и прыскал Марусе в лицо чужое, не мамкино молоко. Эх, чтоб тебя!..
— Митя, Митя! Птичка, птичка! Пчелка, пчелка!
Прыгали все: и кормилицы, и не кормилицы, и праздные свидетели с улицы.
— Может, ему мое молоко понравится? — предлагала женщина по имени Аксинья, отысканная аж за железной дорогой, — у нее были собственные корова, коза и овца, и все дойные.
— Ну, давай!
Защипывали Мите нос, раздирали рот и лили ему молоко прямо в желудок через воронку. Блевал до посиненья, кровью!..
А Валерик возьми и сунь ему, пока никто не видел, падалицу — зеленый абрикос, в песке, в пыли… Съел! И стал есть.