Когда он уехал, он не стал будить, ее. И записки не оставил. Глупо. Да и что писать?..
… Понедельник — пятница, пятница — понедельник. Дни летят стремительно, как угорелые. Куда торопятся?.. После тридцати время бежит страшно быстро, и кажется, что бежит оно, позабыв тебя, будто ты — запоздалый пассажир на перроне, и мимо проскакивают окна вагонов, и уже не вскочишь ни в один из них, потому что поезд скорый, а ты уже не совсем молод. Скажем так. Не совсем молод, чтобы вскочить, как бывало, на подножку вагона-пятницы, или вагона-среды, и вот мчатся дни-вагоны мимо, а ты стоишь один в толпе насмешливых взглядов со своими вещами — чемоданом или саквояжем — все равно: теперь никому нет дела до тебя и твоих вещей, нет до тебя дела и удаляющемуся поезду, оставляющему после себя чистые рельсы и что-то напоминающее горечь утраты.
Жара ужасная, солнце светит и жарит вовсю, и кажется, не будет этому конца. Хочется пасмурных, дождливых дней хочется уехать из города. Туда, где идут бесконечные серые дожди, где можно ходить в плащах и куртках, где капли, чистые, как жемчуг, в свете ночных уличных фонарей сыплются на лица, на волосы, на руки… Черт возьми, до чего же хорошо звучит это слово — осень. До чего приятно звучит сентябрь по сравнению с июнем; слова май, июнь, июль кажутся какими-то бесхребетными, размягченными и вялыми по сравнению с молодыми, свежими и подтянутыми — несколько меланхоличным и грустным сентябрем, с октябрем в черном фраке и шляпе, строгим и печальным…
Потом, когда однажды тоска взяла его за горло, сдавила, тряхнула, стала высасывать из него все воспоминания, как кровь — каплю за каплей, эпизод за эпизодом: и последний звонок (в Литинституте, и шумное, горькое прощальное веселье в "Арагави", и пробуждение с Таней, когда только-только начинался рассвет в окне ее квартиры — он из своего города (уже полгода как вернулся он в Баку, работал и ни разу за это время не случилось ему съездить в Москву: дела засосали и засасывали с каждым днем все больше) позвонил ей поздно вечером и с тоской стал ждать, пока соединится линия через код. Она сняла трубку, и он услышал ее голос, так часто за время разлуки звучавший в его ушах. Он назвал себя, и, когда пауза обозначилась четко, как кружок синего неба в петле, в которую ему предстояло сунуть голову, она внезапно, слишком, как показалось ему, весело и подчеркнуто беззаботно воскликнула:
— А! Привет! Рада тебя слышать. Как поживаешь?
Они поболтали о разных пустяках, но на сердце у него не становилось легче, словно он попал к совершенно незнакомым людям, с которыми, как случайно обнаружилось, имеет общих знакомых. И уже прощались, когда его прорвало, и он, забыв о соседях за стеной, вдруг закричал, ошпаренный тоской и болью:
— Таня! Ты слышишь, Таня?! Помнишь, мы приехали к тебе после "Арагви", и утром я спросил — что с тобой, а ты сказала: просто плачу? Помнишь? А я должен был уезжать через несколько часов с Курского! Помнишь? Я спросил, а ты сказала: просто плачу. Ну вспомни, прошу тебя!
— Я помню, — сказала она. — Не кричи, — голос ее потерял с трудом сохраняемые на протяжении всего разговора беззаботные нотки, и только он хотел порадоваться этому, как линия разъединилась.
Он тут же лихорадочно набрал еще раз ее номер, не попал. Набрал еще раз, еще и еще, не попадая, видимо, он слишком торопился, набирал цифры кода неаккуратно и несколько раз гудки прерывали его посередине. Тогда он положил трубку. Постоял рядом с зеленым и широким, напоминающим лягушку, телефонным аппаратом, подумал… и звонить больше не стал.
— Понедельник — пятница, — сказал он вслух, — пятница — понедельник.
Жара обрушилась, на город, как бедствие.
Отдыхающие, приехавшие со всей страны, в основном с северных ее окраин, примчавшиеся сюда, в южный город на берегу моря, искупаться, позагорать до, как водится, бронзового отлива, ходят теперь под нещадно палящим солнцем, похожие на вареных креветок, и — проклинать не проклинают, слишком уж сильно было бы сказано, — однако поругивают тот день и час, когда им вздумалось на юг, оставив обжитые удобные квартиры, в тесноту, шум, нервотрепку жаркого города. Особенно поругивают тот день и час мужчины, приехавшие с женами, которые, осатанев от раскаленного воздуха, таскают их по магазинам, где не продохнешь и потные тела, как в автобусах в час пик, тесно липнут друг к другу в очередях.
Ну вот к чему он это вспомнил, к чему он вообще об этом думает, лежа на голом, прохладном полу? Зачем ему разморенные прохожие под нестерпимо ярким солнцем августа, блуждающие с набитыми авоськами и рюкзаками прохожие, приезжающие, прилетающие, приплывающие издалека, из дальних далей? Или это тот самый случай, когда в голове — ни одной мысли и под воздействием жары почти физически ощущаешь нечто похожее на размягчение мозга? А ведь отсюда, с пола, ему хорошо видна пишущая машинка на столе, призывающая к действию его лишенную энергии сущность, пишущая машинка, из которой белым флагом торчит чистый лист бумаги. Без единого слова белый лист, напоминающий о капитуляции на ближайшее время. Но противно думать, что сейчас он встанет и начнет работать. И потому он лежит на полу, сочиняя новый рассказ, который пока никак не хочет получаться, и вместо фраз, одной хотя бы стоящей фразы, что помогла бы ему катапультировать с пола к машинке, вместо этой фразы возникают видения улиц в летнем мареве, по которым снуют взад-вперед люди, люди, люди… Потом он уснул…
Вечером, как обычно, пришла она. Принесла мороженого и пива. Открыв ей дверь, он снова прошел в комнату и молча улегся на полу, стараясь ухватить за зыбкое, грустное, что, привиделось во сне и что вполне могло бы стать началом рассказа. Ему нужно было написать рассказ сегодня. Глядя, как он улегся на голом полу, она сказала:
— Оригинальничаешь?
Хоть и спросила, ему показалось, что она нисколько не сомневается в том, что так оно и есть. Оригинальничает. Не иначе.
Он не ответил.
— Все люди, как люди, — сказала она.
А он вдруг совершенно без всякой логической связи вспомнил аэропорт в маленьком городке, куда уехала от него девушка, которую он любил семь лет назад, когда жил в Москве, вспомнил, как летал в тот городок, чтобы вернуть ее, чтобы вместе с ней вернуться в Москву, вспомнил два маленьких, серых самолетика, похожих на грустных осликов под пасмурным небом…
— Никуда тебя не вытащишь, — послышался голос из настоящего, — вечно дома, вечно дома, как старик, честное слово…
— Жарко, — сказал он, чтобы она оставила его в покое, и еще, хоть и очень не хотелось разговаривать, добавил: — И, кроме того, я пишу рассказ. Видишь, бумага заправлена.
Она взглянула на чистый лист бумаги, торчащий из каретки пишущей машинки, хмыкнула:
— Вставай, — сказала она, — встань, прими душ и оденься. А что касается жары, она давно спала.
"А что касается рассказа, то и говорить об этом не стоит", — закончил он мысленно за нее.
Он понял, что она не уймется, на сегодня все. Нехотя поднялся с пола, зашел в ванную, постоял под холодным душем, смывшим с него краешки мыслей и обрывки намечающихся сюжетных линий неродившегося рассказа. Впрочем, он теперь почти не жалел об этом. Все было слишком обычным. Почти каждый день что-то умирало в нем, не родившись.
До ее прихода он писал рассказ о человеке, который ходил ночами по пляжу и смотрел на звезды, крупные, как апельсин.
— Потом напишешь, — сказала она.
Он перевернулся на спину, тихонько застонал, проснулся и вспомнил, что сегодня воскресенье. Раскрыл глаза. Обрывки неспокойного, всю ночь повторяющегося сна еще тревожили и мучили, как легкая изжога, еще продолжались, хотя он ясно видел тусклое солнечное пятно на стене, и постепенно утренние, будничные мысли просачивались одна за другой на уплывающий краешек сна. Он полежал некоторое время с открытыми лазами, потом лениво поднялся и сел в постели, касаясь пятками холодного паркета.
У него был выпирающий вперед подбородок, тонкие губы, большие глаза, длинные волосы, прикрывавшие маленькие уродливые уши, но в отличие от писателей, в зависимости от черт лица предполагающих характер своего героя, я не стану этого делать, потому что зачастую подобное определение бывает неверным, ну, то есть в данном случае выдающийся подбородок может и не быть признаком сильно развитой воли, уродливые уши — не всегда говорят о таланте, узкие губы вполне могут, иметь и люди не злые, а сердитый, недовольный взгляд оттого, видимо, что этот парень, который только проснулся и сидит в постели, свесив ноги на пол, вчера здорово нагрузился, набрякался, назюзюкался, и теперь у него трещит голова и пересохло во рту.
В подтверждение своих слов могу сказать что я, например, хорошо знаю руководителя одного солидного учреждения, у которого вовсе нет подбородка, то есть подбородок-то у него, конечно, есть, но до того незначительный и сплюснутый, что вроде бы и нет его, но несмотря на такой изъян он весьма активно проявляет волю и держит в ежовых рукавицах все учреждение, в котором работают и люди с выдающимися подбородками — этим признаком сильной воли.