— Он враг, — говорит Марианна у меня за спиной.
Чистая правда. Я снова поднимаюсь на нош. Наверно то, что солдат сейчас утонет, тоже часть войны. Хотя в нашей стране никто не воюет, пока, во всяком случае. Пузыри выплывают все реже, потом прекращаются совсем, и тогда я прыгаю в воду.
Я оказываюсь рядом с его рукой, я стою, и вода доходит мне до груди. Во мне росту 1.62, а в нем все 1.90, и я сначала отшатываюсь, потому что тело отвратительно белое — как Данцигман на дне морском, пугаюсь я; но потом я хватаю его за волосы, вытягиваю голову на поверхность и беру его под подбородок, чтобы рот был выше воды. Он не дышит, но я все равно тяну его на берег. Тяжело, да еще сопротивление воды, получается слишком медленно. Тогда я ложусь на спину и плыву, по-прежнему поддерживая его под голову. Я смотрю в высокое синее небо, которое раскинулось над всем миром и не движется, и я тоже не двигаюсь, поэтому я поворачиваю голову вбок и начинаю считать столбы мостков, чтобы не растерять решимости. Слышно, как Марианна мечется на мостках, она что-то кричит, но что, не слышно. Матерится, наверно. Плевать. Я перестаю грести, когда спина проскребает по дну. Откидываю голову, чтобы шею отпустило, и мечтаю полежать так еще, но в живот мне упирается его голова. Тяжелая голова фрица; я отталкиваю ее, беру его под руки и вытягиваю из воды. У меня дрожат ноги, мокрое тело леденеет на ветру, и я думаю, что я не думаю ни о чем. Марианна или еще кто стоит за спиной; я слышу тяжелое дыхание, но не оборачиваюсь, а укладываю солдата на бок, засовываю два пальца ему в рот и жму на язык, сильными толчками надавливая ему на живот коленом, пока вода не начинает течь изо рта и растекаться на белом песке темным кругом. Тогда я снова кладу его на спину, прикрываю его рот своими губами, зажимаю нос и начинаю ритмично накачивать его легкие воздухом. Я стараюсь до боли в груди и потемнения в мозгах, и тут он кашляет. Я поднимаю голову: жизнь ему я спасла. Он тонул в море, а теперь жив — как Еспер в тот день на молу, когда я вырвала его из клешней Данцигмана. Но я была ближе с этим вражеским солдатом, чем с собственным братом, я чувствую это губами, и, когда я осознаю это, я со всей силы бью его по лицу.
Марианна окликает меня по имени. Я медленно поднимаюсь на ноги. Солдаты прибежали из раздевалки и теперь тихо стоят вокруг меня; они уже в форме, и они смотрят на мою руку.
29 августа 1943 года. Наконец-то!
Еспер ушел утром, но не на работу. Целый день во всех крупных городах беспорядки, стычки, диверсии и акции саботажа. В Ольборге немецкие солдаты, разгоняя толпу, палили по ней холостыми: сто с лишним человек попали в больницу, и тринадцать из них умерли.
Еспер появился перед самым комендантским часом. Усталый, потому что, поняла я потом, он наверняка колотился в самой гуще событий.
Мы поужинали в молчании, только тикали часы на стене и звякали ложки. Раздался выстрел. Отец перестал жевать и уставился в окно; он так стиснул зубы, что выперли желваки, но Еспер не поднял глаз от тарелки. Доев, он ушел вниз.
Когда я спустилась в каморку, Еспер уже спал.
Над диваном в гостиной в квартире над молочной лавкой висела фотография матери в окружении семьи. Теперь она висит у меня, рядом с моим снимком в день конфирмации и портретом Еспера в форме, сделанным сразу по окончании войны.
Отец матери был рыбаком в Бангсбустранде. На фотографии он одет в костюм и белую рубашку со стойкой; жидкие волосы тщательно зализаны назад, а окладистая борода вычесана до пушистого блеска. Он умер до моего рождения. И был отчаянным поганцем, насколько я понимаю. Жене его на фотографии всего сорок пять, но выглядит она большей старухой, чем я в мои года. Хотя в ней играет породистая южная красота, как в какой-нибудь итальянской донне или, если ее подобающим образом одеть, марокканке — вроде той женщины, что встретилась Есперу подле шатра у подножия горы, со стадом коз и выводком малышей, одетых в светлые одежды, чтобы солнце не обожгло их. Солнце там такое же коварное, как мороз в Сибири.
В семье было тринадцать человек детей, не считая Франца, умершего от испанки. На фотографии старшему двадцать три, а младшему — два. Моей матери там четырнадцать, и она единственная из всех улыбается естественно. У нее круглое лицо, каким оно бывает у молоденьких девушек, и я вижу, что в четырнадцать мы были с ней похожи. Вскоре она предалась Богу и не изменяла ему до самой смерти. Отец мог обижать ее, но не господствовать над ней. И я ни разу в жизни не видела, чтобы ее глаза лучились таким светом, как на той семейной фотографии.
Она представляла себе мир встроенным в рамки ветхозаветных картин. До 29 августа немецкие солдаты были саранчой, покрывшей землю египетскую, серо-зеленым наказанием малодушным, и, когда они заходили в лавку взять молока, она видела перед собой воплощенную восьмую казнь и смиренно принимала ее, ибо она исходила от Бога строгого, но справедливого. После 29 августа они превратились в гонителей народа, в погубителей сынов Израиля, мы все могли засвидетельствовать это, и мать распрямила плечи.
Немцы стали не в пример агрессивнее, установили чрезвычайное положение, но народ сопротивлялся; если они теперь заглядывали в лавку, чтобы купить молока или поживиться им за так, мать выходила из-за прилавка, вставала напротив них и чеканила, указывая на дверь:
— Heraus! — таким кристально-жестким тоном, который не допускал возможности превратных толкований. Она была на полметра ниже любого из них, но острая и тонкая как клинок, с голубыми стекляшками глаз, в которых немцы не находили своего отражения — а видели себя нагими, только что познавшими добро и зло, и у них начинали бегать глазки. Они пятились к двери, глядя в пол и грязно бранясь на хорошо понятном нам немецком языке; а молочная лавка на Лодсгате так и оставалась неприступной, потому что сломить сопротивление коротышки в полосатом переднике они не могли. Я просто уверена, что немцы ясно видели пылающий в ее руке меч. А они были набожны, все как один. У Еспера только челюсть отвисала, сам он так не мог.
Тем вечером я лежала в кровати и слушала спящего Еспера: он что-то бормотал, метался, потом вскрикнул и затих. Я долго и пристально смотрела на фотографию Люцифера. И могу поклясться, что он на снимке шелохнулся. Потом я заснула.
И в следующие дни на улицах Ольборга снова лилась кровь, в Эсбьерге бастовали и в самом городе, и в порту — и немцы обезумели. Но чем больше они пугали и зверствовали, тем жестче народ сопротивлялся, и вот уже запылали пакгаузы: в Оденсе, Кольдинге, других городах.
Возле Скагена пошел на дно немецкий корабль "Норд", развороченный взрывом такой мощи, что его было слышно даже в Ольбеке. Потопила его бомба системы "черепаха", которая присасывается к корпусу судна тремя магнитами и срабатывает, когда корабль уже в море. "Черепаху" в ночную смену установили у нас на верфи дядя Нильс и два коммуниста, а прикатил в Скаген с бомбой на багажнике велосипеда и люгером за пазухой Еспер.
Это была самая долгая поездка в его жизни.
Жарило как в печке, но он не мог хотя бы распахнуть куртку, а мимо дважды проехал немецкий патруль.
Через несколько дней "Норд" выковыряли из ила и отбуксировали на нашу верфь ремонтироваться, поэтому скоро он покоился уже на дне нашей гавани. Арестовали четверых рабочих, но дядя Нильс не попался.
Поутру двое немецких солдат вышли из дому на Сёндергате и сели в машину. Осоловевшие, с масляными со сна глазами, они завели мотор и уже собрались уезжать, но машина не трогалась с места, хотя они жали на газ, а мотор исправно урчал. Пришлось им вылезать из машины, и оказалось, что колес нет, а на их месте под машину подставлены кирпичи. Тогда немцы принялись из автоматов палить в белый свет, потому что враги — кругом, и перебили все окна в квартале. А одной даме в возрасте пришлось с пулей в бедре хромать в госпиталь. И дама громко обещала всем встречным лично перевешать всех до единого немцев на струнах от пианино.
До сих пор Дания украшала собой владения Гитлера, как золотая рыбка — аквариум, но теперь пошла война, и больше не было, как в частушке:
А жизнь какая райская?
Кралечка французская,
Овчарочка немецкая,
Ну а служанка — датская.
Из витрин магазинов исчезли объявления "Man spricht Deutch". Потому что по-немецки больше не говорил никто. Весь город в одночасье забыл этот язык вчистую.
Товар привозили с молокозавода каждое утро, и моей обязанностью было с шести часов ждать у дверей, когда подъедет грузовик, встретить его, помочь шоферу выгрузить тяжелые ящики и выслушать те сальности про мистерию любви, которыми он считал своим долгом поделиться в этот день, затащить ящики в лавку и переставить бутылки в бассейн с холодной водой, зная, что шофер стоит за спиной и каждый раз, когда я перегибаюсь через склизкий холодный бортик, пристально рассматривает мои ноги и откуда именно они растут. Когда он, наконец, отправлялся восвояси, я на велосипеде с тележкой ехала на станцию к автомату, кидала в него двадцать пять эре, которые тоже надо было не забыть, и тянула ручку до тех пор, пока с грохотом не начинали сыпаться обжигающие брикеты льда, и тогда сгребала их в холщовый мешок. Я каждый раз зарывалась в него лицом, ждала, пока оно не занемеет, и выпускала столбик морозного пара в теплынь летнего утра, а потом вскакивала на велосипед и неслась во весь дух домой, чтобы лед не растаял на солнце. В магазине я перегружала лед в люк на шкафу, чтобы он постепенно таял и охлаждал его содержимое, стекая по стенкам.