— Не волнуйся. Его велосипед стоит у меня на заднем дворе. Я одолжил ему другой. Или ты думаешь, я ни во что не вникаю?
Никаких дум про это у меня нет. За то время, что мы живем на Лодсгате, мы никогда не говорили друг другу ничего, кроме добрый день или добрый вечер или надо же, какая хорошая погода или ну и дождище, и я совершенно не знаю, что ему известно обо мне. Но все же он член Союза ремесленников и, возможно, знает нас через отца.
— Ты думаешь, я не отличаю машину гестапо? Погоди, вот я встречу Йоргенсена одного в порту! Не жить ему тогда. — Он смотрит на меня детским голубым взглядом, и я вижу, что он имеет в виду то, что говорит. Он гладит меня по волосам и рассматривает мое лицо.
— Тебе, наверно, стоит умыться, пока мама не пришла.
Я сразу чувствую боль в щеке, но он такой надежный, знакомый и в то же время неизвестный, что я сперва отказываюсь, а потом прижимаюсь лицом к его груди, размазывая кровь по его фартуку, а он гладит меня по голове и говорит:
— Еспер просил сказать, что ты знаешь, где он.
В одну из морозных зим, еще до прихода немцев, море смерзлось до Хирсхолмена. С болтающимися на шее коньками, связанными шнурками, мы стояли на затверделом пляже и смотрели на маяк, до которого, казалось, не больше километра. Пар изо рта повисал в замороженном воздухе. Все расстояния исчезли. До всего стало рукой подать. Вытяни ее, красную, прямо перед собой — и дотянешься до камней, льда, облаков, крыш в Страндбу и белых торосов у Фруденстранд.
— Сегодня я махну на ту сторону, — сказал Еспер.
На Рождество нам подарили коньки, отец наточил их в мастерской до звона, и уже несколько недель мы катались, не пропуская ни дня. Снега почти не было, все пруды и озера промерзли до дна, а Эллингов ручей сковало льдом дальше, чем нам хватило терпения идти вдоль него. Но сегодня Еспер собрался в море.
Меня мучили сомнения. Я знала, что до маяка так же далеко, как всегда. И что это просто обман, и Еспер тоже это знает, но не может унять себя. Остров с маяком мозолил нам глаза с любого места на взморье; там была далее школа, и дважды в год ее учеников привозили в город на рыбацкой шхуне, и они шарахались по улицам, сбившись в кучу, и таращились на витрины. Мы разговаривали с ними, они многое знали о море и очень мало — об остальном мире, но сами мы их никогда не навещали. Еспер уселся на старый ящик из — под рыбы, вытащил из кармана ключ и намертво прикрутил полозья к сапогам. Рубен, я, Марианна и приятель Еспера Могенс — все мы тоже встали на коньки и, высоко задирая ноги, спустились по песку на лед проверить, крепкий ли он. Еспер сделал несколько робких пробных кругов и, раскатавшись, взял курс на маяк. Могенс припустил было следом, но запнулся о проступившую из-подо льда отмель и вернулся назад. Я разогналась и сделала ласточку, вытянув ногу назад и растопырив руки в стороны, точно как отец на велосипеде в свое время, а закончила выступление красивым продолжительным вращением, никак меня не порадовавшим, потому что я вынуждена была любоваться спиной удаляющегося Еспера, с каждым моим кругом становившегося все меньше, хотя маяк не приближался.
Еспер не возвращался. Сначала Рубену с Марианной стало пора домой, потом ушел Могенс, а я все стояла и всматривалась в белое море, пока холод не скрутил меня так, что я больше не могла терпеть и тоже поплелась домой.
Двумя днями раньше мальчик провалился в полынью и погиб, но мы ничего об этом не слышали. А взрослые знали, и я никогда прежде не видела отца в таком гневе, как тем зимним вечером, когда я вернулась домой без брата, одной варежкой вцепившись в коньки, а другой размазывая слезы и сопли. Еще раз я увидела его таким озверевшим через несколько лет, когда приковыляла к нему в мастерскую с раной на щеке и черными, опухшими от мертвой хватки Иоргенсена-гестапо запястьями, потерявшими чувствительность настолько, что, когда я попробовала взять чашку, она сразу упала на пол и разбилась. Отец стоял с перекошенным лицом; в одной руке он сжимал молоток, а в другой — зубило, и только когда я дорассказала до середины, до меня вдруг дошло, что он бесится потому только, что никак иначе не может выразить, как ему за нас страшно. И что так было всегда, а я все неправильно понимала. И что он никогда не сердится на меня так сильно, как на Еспера. Сначала отец швырнул зубило в стену, оно вошло в нее и раскачивалось с зудением, потом молотком разнес в щепы шкаф, который делал. Спина и бицепсы ходуном ходили от напряжения. Дальше он запустил молотком в торчавшее в стене зубило, и оно разломилось; обе части упали на пол. Это он — то, который никогда не заканчивал рабочий день, не развесив весь инструмент в идеальном порядке над верстаком! Наконец, он сдернул с себя фартук, швырнул и его на пол, потом вытолкнул меня за дверь и запер ее.
Смеркается, я гоню велосипед на север, к пляжу у Керет, мимо вешек-водомерок у Рённене; здесь за камышами на отмели ряд за рядом сидят сотни чаек, и при моем приближении все они поднимаются в воздух, будто встряхнули посеревшую простынь, а потом опускаются обратно в лучах низкого солнца, которое медленно закатывается за Скаген и пропадает. Тут несколько тысяч птиц и тот же тихий гул прибоя, и ветер так же дует в лицо, как и в прошлый раз, когда я ехала в хижину; и я вижу себя со стороны, как я теперь все чаще делаю: в кинотеатре "Палас", сидящей с каждым годом на ряд дальше от экрана; верхом на стареньком коричневом велосипеде, на котором я езжу уже много лет; я смотрю, как развеваются мои волосы, почти сливаясь с наступающей ночью, и я слышу, что правая педаль задевает о цепь — жик, жик — в тысячный уже раз, а мое собственное дыхание — ы-а, ы-а — раздается в полной тишине, потому что чайки смолкли.
Темнота быстро сгущается, но я не включаю фонарика: его будет видно за километры, а шум динамо перекроет все другие звуки. Такого мне не надо. Конечно, ехать по Скагенсвей, а потом по мостку через Эллингов ручей было бы легче, но там сейчас все забито немцами, а комендантский час уже начался.
Ни деревца — только кусты, не поднимающиеся высоко из — за постоянного ветра с моря, и заросли камыша, кажущиеся черной стеной в последних предзакатных лучах солнца. Дорога кончается, я съезжаю с пропахшей нефтью гальки на преющие вдоль прибоя водоросли и оставляю велосипед на краю мыса, у конца тропы, чтоб легко было потом отыскать его.
Сейчас прилив. И там, где днем можно ходить посуху, теперь чернеет зеркальная гладь, она прячет под собой русло, по которому течет ручей, выбираясь из камышей. Я снимаю туфли, оставляю их рядом с велосипедом и бреду по воде. Ее приятное тепло доходит до щиколоток, под ногами мягкий податливый песок. Мелкие камбалки прячутся в песке, и когда я опускаю ногу, они проскальзывают меж пальцев и утекают прочь. Будь светло, я могла бы проследить тянущуюся за ними песчаную бороздку и в том месте, где она обрывается, накрыть рыбку руками, чтобы она щекотала мне ладони, подержать ее в пригоршне, а потом посмотреть, как она прижимает ко дну свое плоское тело, чтобы сделаться невидимой.
Я медленно бреду по воде, чтобы не просмотреть более темное из-за своей глубины русло ручья, но до самой отмели все блестит чернотой одинаково. Я изготавливаюсь, задираю подол, но оседаю под воду неожиданно и много глубже, чем рассчитывала. Сначала я ухнула по бедра, потом по грудь и не удержавшись, повалилась вперед, промочив платье и кофту, а здесь подводное течение и вода холодная. Я вскрикиваю, не могу нащупать дно, поэтому проплываю несколько метров до того места, где снова можно стоять по щиколотку в воде.
Рану на щеке щиплет, с волос и платья льется вода, и оно отвратительно облепляет тело. Как будто меня лапает сотня рук. Без платья я бы не казалась такой голой, думаю я, и стаскиваю с себя платье и кофту, и это такое восхитительное чувство, что я тут же снимаю лифчик и трусы и иду по воде безо всего, с шумом выжимаю одежду и чувствую, как ночь подступает к моему телу. Меня не видно никому, и маяк потушен, так что я, наконец, избавилась от взгляда Иоргенсена-гестапо, преследовавшего меня целый день. Но очень скоро я покрываюсь гусиной кожей. Ведь уже осень, я не заметила, когда кончилось лето. Может, сегодня. А может, вчера. Или уже давно. Будь здесь зеркало, я бы увидела, как большие синие круги разливаются вокруг губ, по плечам, бедрам. У меня стучат зубы, я ничего не могу с этим поделать и боюсь, что этот костяной стук услышат гестаповцы в Крагхолмене. Я снова надеваю платье и кофту; это не простая задача, мне приходится тянуть мокрую материю по бедрам, и от этого делается еще холоднее. Тогда я припускаю бегом. Я несусь по отмели в устье ручья, вздымая брызги воды и мокрого песка, потом мчусь по пляжу, стараясь держаться как можно ближе к воде, чтобы не поранить ноги об острые ракушки, вытянувшиеся белой полоской в нескольких метрах от воды, и думаю: если только я буду бежать действительно быстро, то пар от тела высушит одежду прямо на мне.