(Однажды мы с Глебом, роясь на антресолях бабушкиного дома в Баку, наткнулись на развал, толстенную кипу ремингтоновских копий статей Бакунина, Соловьева, Плеханова, Буделяниса, какого-то Николая Стремительного и много еще без подписей — большей частью все того же свободолюбиво напористого и эфемерного толка; шифрованные с помощью греческого алфавита списки кружковского актива и рукописные протоколы каких-то собраний, чью скоропись сам черт голову сломит разбирать; однако, из-под этого вороха извлеклась на свет добыча — соломенная шляпка и альбом с гербарием, магнитофон "Днiпро", ламповый, размером с хорошую шарманку — бандуру эту мы потом успешно оживили, заменив изношенный пассик куском бельевой резинки; под ее крышкой отыскались — коробка с масляными красками и балетная пачка, обернутая вокруг полуистлевших пуантов: пробковое их наполнение оказалось изъеденным жучками типа долгоносиков, что заводятся в захороненных в укромной заначке сигаретах, допотопной, давно исчезнувшей марки, превращая их в цилиндрическое решето — а счастье наконец-то покурить, к тому же с наслаждением помусолив ностальгические припоминания, — в прах; я на грех, любопытства ради, примерил тогда эти туфельки, и при попытке изобразить балетный циркуль подвернул ногу, — и не мог на нее ступить неделю, так что все это время при передвижении по дому — и по дороге на пляж был ведом в обнимку Глебом.)
За прадеда Генриетта долго не шла: морочила голову, выбирая и среди прочих тоже. Но он был самый красивый, основательный и отлично гранил алмазы: и все-таки вышла (хотя жених презирал шабутной образ творческой жизни и не был столь искрометен, как многие из ее поклонников).
Приняла она его предложение ровно в тот день, когда он открыл собственную мастерскую и послал младшего брата, взятого им накануне в приказчики, к ней в дом с увесистым, как горсть картечи, ожерельем. (Кстати, отсюда можно сделать вывод, что претензии В.Е., по сути, бред: дед его не имел пая и не его дело было соваться в сложности частной жизни Иосифа, и пора бы это ему напомнить: меня уже уморило мое нижайшее и двусмысленное положение — одновременно подозреваемого и подмастерья.)
Известно также, что Генриетта была страшно рассеянной и что беспамятство Цили — от нее; дочь-подростка она пугала:
— Старайся запоминать все подряд, хотя тебе это и без надобности: пускай, запомни для упражнения. И всегда старайся вдумываться, как ты запоминаешь, потому что я уже едва знаю.
Циля, в свою очередь, бродя по дому в поисках очередной утраты, вздыхая, причитала:
— Рассеянность, мальчики, бич нашей семьи — бойтесь ее и будьте настороже: память, она, как жизнь, текуча, ох как текуча.
Генриетта из рассеянности и недотепства своего и ведать не ведала, что такое хозяйственная экономия: могла повторно купить одну и ту же вещь, тут же забывая, что она уже у нее имеется, и только помня твердо свою заботу, когда ее не было: как это и было с четырьмя мясорубками, одна из которых так и осталась лежать невостребованная, вся в патине, у Цили в кухонном шкафчике…
Потому основным хозяйством на досуге — чтоб только не развалилось — занимался Иосиф. Генриетта отвечала лишь за стряпню и уборку, да и то прибегая к помощи кухарки (хотя держать прислугу было не особенно-то и по средствам).
У нее напрочь вылетали из головы и рецепты, и способы; могла забыть запастись мацой на Пасху и за праздниками не уследить; да и того хуже — была запросто способна с веником в руках пробродить как во сне день напролет по дому в неглиже, как была встав с постели — медленно и отрешенно: непонятно, то ли заглядывая во все потолочные закоулки и бестолково припоминая, как — со стороны ручки или метелки — следует правильно снимать паутину, — и потом уж и забыв, что именно сделать хотела: просто думая о чем-то, восхитительно далеком и бесценном, что ей сейчас столь же явственно и доступно, сколь и невспоминаемо после…
Иосиф, застав ее в таком состоянии, молча садился у порога и после, когда наконец приходила от его присутствия в себя, расспрашивал пристрастно, нервно, мучаясь. Циля искренне что-то припоминала — с трудом и бессвязно, будто разматывала ход сложного, долгого сна, — и никак, никак невозможно было понять, почему она ничего внятного, чем занималась весь день неодетая, не способна ответить. Он холодел, и снова спрашивал и делал про себя разные предположения, отчаянно размышляя, что это измена, — и веник ему свидетельствовал, что был взят ею впопыхах — сделать вид в оправдание.
Кстати, истории о рассеянности Генриетты носят совершенно фантастический характер. Однажды, года три спустя после отъезда Иосифа, хотя он не дал ей развода, она повторно вышла замуж — за идейного, простоватого и доброго комиссара 11-й Красной армии, лихо вытряхнувшей в Гражданскую мусаватское правительство вместе с англичанами из Азербайджана.
Собираясь ехать вслед за ним, отбывшим по назначенью, в Пермь, она продала за бесценок дом и все ценное, что не возьмешь с собою. Утром в день отъезда в дверь загремел, заорал почтальон: "Телеграмма!"
Генриетта, уже внутренне расставшись с домом, постояла, размышляя, у порога и решила не открывать — все равно не для нее, но для новых хозяев… Почтальон пошел по соседям — сыскать, кому бы оставить. Вырученное от распродажи Генриетта завернула в платок, спрятала на груди, взяла за руку Цилю, обняла тюк с бельем — и, продираясь сквозь уличную неразбериху, как-то все же добралась до вокзала. Ей помогли забраться на крышу битком набитого вагона, и вечером, сидя с ребенком на тюке на перроне станции Баладжары — в ожидании, когда прицепят дополнительные вагоны, неосторожно наклонилась, платочек с деньгами выпал, и погодя увидев какую-то лежащую в пыли тряпицу, окликнула толкавшуюся подле женщину:
— Мадам, не вы ли это обронили?
Та ответила утвердительно и, промямлив благодарности, суетливо удалилась.
В телеграмме, отправленной из Тулы, Кайдалов срочно сообщал, что переезд отменяется: сейчас он уже на пути в Баку.
Отец также вспоминал, что в его детстве, если он приходил к Генриетте вместе с братом, все было в порядке и недоразумений не возникало, — но если они приходили по одному, то у порога она подозрительно спрашивала:
— Стой, ты кто? Первенец или последыш?
Все страхи и бредни, приобретенные и вскормленные ею за свою жизнь, она со временем передала Циле; та же их восприняла накрепко — как проклятие. А страхов этих был целый короб.
Поначалу (и это, мне кажется, на деле послужило подлинной, экзистенциальной причиной его отъезда — меркантильные предпосылки явно вторичны: подумаешь, камень, — что толку в нем, когда вся жизнь кувырком, оттого что любимая насмерть жена легкомысленна, как парасолька, и предпочитает быть увлеченной чем-то для нее самой неосязаемо далеким, и ему тем более недоступным, но не семьей, не домом, — и шор на нее не надеть, и не присмирить никак увлеченность этой бредовой идеей о правде, свободе, равенстве, братстве — и еще черт знает о чем, что нашло такую благодатную почву для произрастания в ее взвинченном романтикой воображении) она страшно, вплоть до отвращения к себе, стыдилась своего мещанского замужества перед т о в а р и щ а м и, в чей круг была затянута подругой и хахалем ейным, художником-маринистом. На восторженных (с гитарой, пивом и стишками) сборищах она выполняла тупейшую секретарскую работу, приходя на них вместе с грудной Цилей — несомой в охапке из одеял и пеленок, из которых головка ее выглядывала, как орешек из венчика. Генриетта оставалась на этих шабашах заполночь, — покормив и пристроив где-нибудь на сундуке в прихожей заснувшую дочь. Вернувшись, молча проходила мимо застывшего у косяка, как темный луч, Иосифа — и укладывалась на веранде вместе с ребенком.
Позже, после их разрыва, стыд этот перерос нервным образом в страх, что откроется ее двоемужество, и как следствие — наличие живого мужа-ренегата: обстоятельство это никак не могло быть правильно воспринято Бакинским ЧК, — куда вскоре после нэпа сметливо подался младший братец Иосифа, взявши себе этот феерический псевдоним — Фонарев.
В 30-х бывший шурин ее дважды являлся к ней по-свойски — толковать о каком-то камне, который якобы увел у него его братец. В результате смутная догадка об угрозе, чья смутность только умножала ее зловещесть, накрепко проросла в сознании Генриетты, и потому имя Иосифа ею произносилось шепотом и украдкой — лишь несколько раз за всю Цилину жизнь.
Вдобавок, страх Генриетты возводился в куб еще и тем, что новый ее муж, комиссар Кайдалов, после гражданской оттрубив лет восемь начальником каменоломни в местечке Гиль-Гиль-Чай, был наконец назначен на какую-то важную должность в наркомате нефтедобычи в Баку: и таким образом дискредитация прошлого его жены стала для него вопросом жизни. (А после расстрела в 29-м его кореша по иранской компартии — Яши Блюмкина, под водительством которого он комиссарил в Гилянской Сов. Республике, — еще и вопросом смерти.)