Горизонт постепенно снимает, слегка накренившись, чалму заката и, аккуратно сложив, мягко кладет под голову: заостренный профиль — кадык, переносица, подбородок — силуэт Бешбармака, переходящий в покатый абрис — в плато, на котором он завтра станет искать Уилсона лагерь.
Горизонт впускает в свой сон движение звездного полушарья; его веки дрожат с частотой мерцания созвездий.
Иосиф с попутчиками въезжают в город и, спешившись, пропадают в клубке спутанных сквозняками проулков. Они прислушиваются к колотушке ночного сторожа, чтобы, его отыскав, расспросить о дороге.
Невидимка-старик ходит кругами.
Иосиф надеется избежать ночлега в опасном месте…
Сборы. Было взято два фунта мельчайшей и кругленькой гальки (для чего были прежде взяты до Шихова дрожки, плюс — вынут час из спешки сборов для гулянья по пляжу), бритвой вдоль был распорот ремень из гюрзы, чью пряжку — также пришлось заменить массивной платиновой брошью.
Как в межу, ракушка через одну с камнем закладывалась в змеиный чулок — жизнь по крупицам с дрожащих ладоней: "все брошу, не брошу".
Он вспоминал не что-то определенное — определенность была ему недоступна, как недоступно переживание страшной боли — человеку выжившему, — но только сумеречное, влажное и теплое ощущение прошлой, где-то внутри далекой жизни: вот — он сам и часть его — дочь, вот — жена молодая — достаток взгляда и доблесть отлетевшей души, и где-то там, в мутной — не памяти, но ощупи оглядки — помещался едва живой Дом… Он отчетливо чувствовал уплотняющуюся вокруг пустоту, и она ему, как обнова, — была тесна и непривычна.
И все ради чего? Ради камня, который скоро выпустит, как преломленный холодный луч, чужую, бессонную жизнь, где новой швеей, вторя ритму безумных фокстротов, доносящихся из кабачков, населяющих густо кварталы Сансета, из лоскутков прошлой жизни, поминая и то и это, ночь за ночью он станет шить себе сон, — чтоб укрыться им, как Улисс овчиной, блеющей "это не я"…
Однако его Полифем окажется строже, чем у Гомера: однажды душным августовским утром в пригороде Лос-Анжелоса проснется труп Иосифа Розенбаума — со следами далекого сна на коже.
Город. Рассказывают. На Среднем Востоке есть притча, где говорится, что негоже завязывать морду ослу, который, идя кругами по гумну, работает молотилкой, — чтоб не жрала животина попутно зерно.
Рассказывает подруга Генриетты, Ольга Шатуновская — Циле:
"В сентябре 1918 года турки вошли в Баку, и город на три дня был отдан янычарам на растерзание: началась резня армян, грабежи, истязания.
Большевики бежали из города. Самый безопасный путь — морем. Но город горел от бомб, и корабли, подчиняясь приказу военного командования, вышли на рейд.
У пристани стояли два-три судна, вокруг женщины с кричащими детьми, узлы, чемоданы…
Разъяренные, разгоряченные кровью орды накатывались на дома, убивали мужчин, насиловали женщин, девочек, грабили и жгли, врывались в квартиры, и когда нечего уже было взять, злоба всхлестывала еще круче и просто крушили все на пути: столы, стены, мебель, детей об стену.
Разграбленный, изнасилованный город — посреди золотистого спокойного света, над тихим, еще теплым морем.
Двое турок за длинные волосы тащат женщину, живот распорот, и кишки — голубовато-розовые, как переливчатое горлышко сизаря, — тянутся по мостовой: спешат, тащат, видимо, прячут куда-то — зачем?!
На тротуаре дико лежит женщина, с отрезанными грудями.
На высоких воротах вбит гвоздь, и на гвозде за ухо висит четырехмесячный ребенок, ухо растянулось, сейчас лопнет.
Казармы, в которых помещалась команда самокатчиков: они не успели выехать, — турки сбрасывали их сверху на штыки: двести человек, все до одного, огромная груда тел, раздетых, оголенных, ограбленных до нитки; груда белых, ослепительно белых тел — русские, и только одно, два смуглых — армяне…"
Тела потом свезли на телегах на гору, где сейчас парк имени Кирова, и там захоронили.
На чрезвычайном собрании ячейки было решено, что Генриетта на время уедет из города в Дербент, но вскоре вернется для работы в подполье: тем более что ребенок — отличная маскировка.
На пятый день после вторжения турок Иосиф выехал вместе с Мироновым в Ленкорань — вдогонку подавшейся вспять английской миссии.
Места. Наше с братом генеалогическое содержание с неоспоримым преимуществом осуществляется за счет ветви прадеда.
Так это хотя бы потому, что мы все на него похожи — двух мнений быть не может: лица наши суть отпечатки разной силы и на различной природы поверхностях — его лица.
Черты нашей мамы только добавили, ничуть не смазав, некоторой субтильности, — своей собственной манерой наведя правку — не тушью, карандашом.
То же касается отца с дядей: в их лицах — Цилин метод воспроизведения, заимствованный ею, в свою очередь, у Генриетты, нашей сумасшедшей прабабки. Но суть та же: как если бы она, суть, виделась самой Цилей так, как она помнит (хотя и незримо) лицо своего отца.
Вдобавок у всех нас от рождения тот же необычный дефект: большой палец на правой руке короче, чем на левой, и чуть толще, как бы слегка приплюснут ударом какого-то очень древнего молотка.
Вот только почему-то у Глеба — вопреки закону Менделя — такой палец на левой руке: это отклонение поистине вычурное, как любит определять всякие странности Циля — "не норма".
Вообще же род мы свой ведем непонятно от кого. Все, что старше четвертого колена, припоминается в рассказах Цили очень темно.
Темнота эта, искажаемая нашим семейным воображением, населяется двумя вариантами легенды о некоем гранильщике алмазов, работавшем у одного знатного вельможи испанского двора (по фамилии коего — точно не известно какой — он и стал впоследствии называться). Годам к тридцати господин этот бежал османских гонений — сначала в Польшу, где судьба не нашла ему место для удержания жизни, — а затем в Литву, где тоже благодатного местечка для жизни еврейской не отыскалось, но зато предостаточно было места в пространственном отношении, чтобы судьбе притупиться о колею замысловатых странствий — и позволить ему из-под острия своего выскользнуть: затеряться в пределах обширнейшего Литовского королевства, граница которого тогда проходила чуть ли не в восьмидесяти верстах от Москвы.
Далее в воспоминаниях Цили многократно, как части кораблекрушения, всплывали отрывочные, зачастую относящиеся к разным персонажам, истории, в которых было много всякого сюжетного добра: молельный дом, сгоревший от опрокинутого кишиневским землетрясением семисвечника; сумасшедший вор, укравший из своей синагоги свитки и выдавший их ребе из соседнего местечка, говоря: "У всех наших вместо языков — ветреные ласточкины хвосты, от взмахов которых буквы изнашиваются и становятся легкомысленны"; и некто, кто за счастьем житейским нанялся бурлаком и дошел до Астрахани, а оттуда, с караваном, и до Тейрана добрался, где открыл мелочную лавку и был успешен, превратив ее в подобие ломбарда; и то, как кто-то из наших был полонен и продан в сераль персидский, и как потом он бежал с пленными армянами в Баку, так как им хотели покормить собак — за то что, мастеря безделушки для гарема, однажды во время примерки сережек и браслетов не только не зажмурил глаза, но и пошел на поводу у веселых девчушек куда как дальше предплечья, шейки, бедер…
А вот как именно и вследствие чего — прадед случился жизнью своей в Баку — можно было только гадать.
Фотокарточки. Память похожа на кипу листов, в которой то, что уже не существует, вдруг оживает — если эту кипу разворошить, опрокинуть, выставить на ветер. Сегодня мне в ней открылся наш семейный фотоальбом. Я перелистываю — и внимательно погружаюсь в его взбунтовавшиеся против забвения страницы…
Что касается прабабкиной ветви — Эпштейнов, то здесь ничего, кроме того что Адербиджан находился в черте оседлости, нельзя добыть для обоснования их местожительства. Генриетта — судя по фотографиям — была ужасно хороша. Прабабку нашу в юные годы мы находим склонной к шумной артистической жизни: вопреки отцовскому презрению и даже запретам играла в любительских театрах, выезжала с компанией здешних художников-маринистов на этюды, тщательно и — тщетно вбирая в себя невзрачные каспийские виды, стада тюленей, похожих на пловцов, рыбацкие деревушки, возню с уловом, унылые берега пустынных островов, и проч.; а также увлеченной всякого рода народовольческими бреднями, — в общем, была ветрена и, несмотря на замечательный ум, казалась многим — и прежде всего своим родителям — поверхностной.
(Однажды мы с Глебом, роясь на антресолях бабушкиного дома в Баку, наткнулись на развал, толстенную кипу ремингтоновских копий статей Бакунина, Соловьева, Плеханова, Буделяниса, какого-то Николая Стремительного и много еще без подписей — большей частью все того же свободолюбиво напористого и эфемерного толка; шифрованные с помощью греческого алфавита списки кружковского актива и рукописные протоколы каких-то собраний, чью скоропись сам черт голову сломит разбирать; однако, из-под этого вороха извлеклась на свет добыча — соломенная шляпка и альбом с гербарием, магнитофон "Днiпро", ламповый, размером с хорошую шарманку — бандуру эту мы потом успешно оживили, заменив изношенный пассик куском бельевой резинки; под ее крышкой отыскались — коробка с масляными красками и балетная пачка, обернутая вокруг полуистлевших пуантов: пробковое их наполнение оказалось изъеденным жучками типа долгоносиков, что заводятся в захороненных в укромной заначке сигаретах, допотопной, давно исчезнувшей марки, превращая их в цилиндрическое решето — а счастье наконец-то покурить, к тому же с наслаждением помусолив ностальгические припоминания, — в прах; я на грех, любопытства ради, примерил тогда эти туфельки, и при попытке изобразить балетный циркуль подвернул ногу, — и не мог на нее ступить неделю, так что все это время при передвижении по дому — и по дороге на пляж был ведом в обнимку Глебом.)