— Должно хватить.
Направился к двери и, как бы подбадривая, похлопал меня по плечу: мол, держись, старик.
Я попытался его ударить. Падая, я успел замедленно подумать, что хорошо бы никогда не подняться.
Напоследок он склонился над моим животом — в лицо не глядя:
— С ней все в порядке. Она тоже просит тебя не упрямиться. Ради нее.
Дом: сон. "Если Господь все же отыщет себе мою историю, может быть, ему будет любопытно припомнить, чего ради и как он меня в нее втянул. Сама история, если внимательно ее размыслить, не так уж и важна, поскольку она — кульминация и развязка, — и, как и все взвинченное и мгновенное, отчасти бессмысленна; но вот то, что ввело меня в нее и то, благодаря чему она стала возможна как случай, мне самому представляется существенным и вполне достойным изложения. Им я и продолжаю.
Все началось, как вы можете уже догадаться, с моего прадеда, который приключился своим рождением в одна тысяча восемьсот восемьдесят четвертом году — в Баку, в доме, похожем на сон. На сон, который бродит вокруг меня, когда я, пытаясь избавиться от себя, думаю о своем прадеде. Сон невозможно выдумать, он — явление, и если сон состоит из прошлого, то есть бывшего, то это не сон, а простое переживание, всего-навсего глупо удваивающее уже отслоившуюся реальность.
(Я должен был ради правды высказать последнее, так как в доме Иосифа Розенбаума я никогда не был, — хотя примерное расположение в Старом городе мне известно, — и изображений его ни снаружи, ни снутри не видел, а врать я не люблю и не буду. Дело же припоминания мне представляется настолько серьезным, что отношение к нему, полагаю, должно быть столь же подробным и внимательным, как к собственному существованию.)
Да и сейчас, поскольку сон — вещь по природе своей чрезвычайно сложная и существует только, пока длится, я не вполне способен его — применительно к дому прадеда — сколько-нибудь внятно описать. Да и не важно это на самом деле. Скажу только, что дом этот — размером с сознание (ведь то, что принимается нами за пространство сна, всегда не больше сознания, которое не имеет пространственного качества: если оно населено одновременно несколькими объектами, то между ними нет дистанции, измеряемой усилием осознания их различия, они все находятся в одной и той же точке, которая суть сознание; скорей, сознание само и есть сон, а не содержит его в качестве продукта, — и это особенно становится ясно, если вспомнить, что вещи, сон населяющие, по сути, одновременны и не могут иметь жизнь последовательности: сон запросто и без какого-то бы ни было вреда для общей внятности может начинаться своим концом; в ломанной линии развития его сюжета легко допустимы точки самопересечения, порождающие нелинейность, повторы, — и вместе с тем протяженность его все же оказывается обманчива, так как всегда возникает опосредованно, искажаемая воспоминанием о сне, которое и придает ему длительность, поскольку само — длится; сон — это вспышка, а воспоминание о нем и есть тот пространственный клубок — "случайных схлестов"? — куча-мала, сваленная и разбираемая утренним припоминанием), — что дом этот под плоской крышей приземист и слеп, то есть не имеет окон, выходящих на залитую вертикальным солнцем, теснотой и нечистотами улочку, — а глядит вприщур от жара внутрь дворика, посреди которого растет корявый инжир, вокруг расставлена по земле и на камышовой циновке не убранная после завтрака посуда: с крошками пендыра, коркой чурека и зелеными маслинами, пополам с обглоданными косточками; два армуда с недопитым чаем, блюдце с лукумом; а также разбросаны разные предметы: кипа листов рукописной копии "Что делать?", только что отставленная оловянная кружка с ячменным кофе, кусок какого-то канареечного цвета минерала, который тупо пробует на клюв забредший с улицы индюк; последний через мгновение в третий раз получит тумака от Иосифа, — он вернулся из лавки и теперь, поджидая Миронова, чтобы отправиться вместе с ним перед обедом в английскую миссию — поболтать с Раймоном и Уилсоном, сыграть вчетвером несколько бестолковых, но остросюжетных партий в "шведские шахматы" (и между прочим сторговать им бросового товару), присел, прислонившись к стволу инжира, чтобы еще раз перечитать то вчерашнее место, где смутный Кирсанов и его вычурная сверхчеловечность.
— Кретин, — с досадой вслух заключает Иосиф.
Индюк, за то что раскрошил кусок полезной серы (ею присыпается экзема на локте), получает напоследок шлепок по жесткому пернатому корпусу, кричит мерзко павлином — и, суетясь, влетает впопыхах прямиком в кухню, чтоб далее — через краткие события смерти и ощипа — бултыхнуться в суп: в кухне сейчас идет стряпня, и кухарка (а за нее и Генриетта) очень даже рада, что индюк сам пришел — возни от ловли птицы меньше.
Иссиня-черная роскошь галактик из глубин оперения сыплется под сосредоточенные ноги двух женщин.
Зеркальная темнота. Фонарев поступил с Глебом довольно странно: засадил в психотропную конуру, которую его ведомство раньше использовало как неофициальный застенок — пыточную комнату, в подвальной дворницкой, куда затаскивали колоться уловленных резидентов, или их подручных (явочная квартирка удобно размещается в том же подъезде дома на Покровке, в Колпачном переулке), напичкал какой-то гадостью, от которой мозги разжижаются необратимо и хлещут потоком галлюцинаций из всех органов чувств, а личность обезволивается и расплывается огромной, как сон о морской воде, аморфной амебой. Теперь всякий раз, чтобы проявить хоть какую-то волевую функциональность, ему требуется прикладывать уйму усилий, собирая себя по кусочкам, капелькам, клеткам, и как-то всю эту медузу склеивая.
Я не знаю, зачем Фонарев это делает, я говорил ему: вряд ли Глеб вообще что-то знает. Но тогда полковник поворачивает свои вилы на меня, и я тушуюсь, чуя, что мне самому оказаться на месте Глеба — проще пареной редьки.
Все ж таки иногда мне жаль братишку. Так он долго не протянет. Комнатуха, где его держат — ну, просто труба — паноптикон, тюряга стеклянная: хрень эту еще в конце 18-го века какой-то придурочный академик аглицкий выдумал, — а нынче, как видно, средневековье в моду входит… Ночью в ней шевелятся потемки: стена, что напротив кровати, подымается и открывает полупрозрачное зеркало. Свет включить нельзя: потолок — пустыня, ни ламп, ни светильника. Я даже не представляю себе, как бы я сам реагировал на месте Глеба: ужас, который можно испытать, проснувшись среди ночи и обнаружив, что ты не один, а кто-то темный, тебя повторяя, плавает в накатывающейся глубине темноты, — совершенно непереносим здоровым человеком.
Отъезд. На размышления не оставалось ни мгновенья: нужно было срочно кануть.
Любое сомнение, стоит ли уезжать из города, или лучше перейти на скрытное существование — схорониться с мешком сухарей, забаррикадировавшись книжными шкафами — с тем чтоб, прочитывая книги, потихоньку освобождать себя, выбрасывая по одной в окно: и так переждать смуту междувластия и зверства, царящие в Баку, — отметалось при мысли, что он будет жив в городе, где недосягаемо находятся в смертельной опасности жена и дочь.
Генриетта оказалась с головой вовлечена своими босяками-кружковцами во всю эту бучу, сейчас организовывает какую-то коммьюну, рискуя жизнью души его — собой — и жизнью плоти его — их ребенком; и что все это, по сути, измена, да, самая настоящая измена, подлость дикая, от мысли о которой ломит и сдвигает темя, — и что-то розовое застилало его глаза, и он дальше совсем не способен был что-либо соображать.
Для нее он стал местом пустым, призрачным и унизительно бестелесным.
Три года жизни отправились коту под хвост.
Он ничего не мог с этим поделать.
Ничего он не мог сделать и с собой, чтобы стать неуязвимым.
К тому же уродливая неразбериха в городе, безумные турки и чинимые ими зверские погромы, мусаватское правительство, большевистская коммуна, ожидание английской интервенции, несущей, не понять, то ли угрозу, то ли надежду, — все это делало невозможным никакую коммерцию.
Но все бы ничего — средств, при разумном с ними обращении, хватило бы на всю оставшуюся при какой угодно власти: алмазы не обесцениваются, алмазы, как известно, навсегда.
Только нужно было немедля куда-то себя деть — наконец подыграть инстинкту самосохранения: запрятать себя, укрыть, залив анестезией беспамятства.
Жить оставалось только ради камня.
И для этого тоже надо было исчезнуть.
Путь. Наконец (уже виднелись рассыпанные по склону известковые улья Тебриза) взяв себя в руки, и тем уняв отчасти их дрожь, он поднял лицо и обнаружил вокруг свое удивленье — времени суток, разливу заката и немного спустя своему последовавшему за взглядом вовне облегченью, движенью вновь возможной мысли о будущем, пусть — о ближайшем (всего о ночлеге в душном, полном воров, как клопов, караван-сарае), — сначала с опаской и чем ближе — страхом человека, которому есть что терять, кроме света, дыхания, но предельно важном самой продолженностью вперед, прочь от оставленной неделю назад жизни…