И вот ведь, только подумать, как странно — в том месте тоже все на неподвижности замешано: из-за прибоя лодка никак не может подойти к берегу, и в ревущем ультрамарине вскипающего шквалом неба, среди кучи лохмотьев разодранной в перья пены кучевых, солнце веско — гильотиной — виснет на лучах над теменем героя, страшно накатывая солнечным ударом; повисает грузно, как якорь, смертно удерживающий в этой беде лодку: все вверх тормашками из-за шторма, и борьба на деле оказывается подводной.
Но вот Петина рука… Я к ней вернулся, метнулся, бросился, как осажденные мечутся между направлениями осады…
Он отошел и замер. У плиты. Где чайник кипит. Зажал камни в кулак, словно мое вынутое сердце, сложил на груди руки, возвышенно и надменно подбоченился.
Паяц. Взгляд воспарившего пингвина — наверно, именно так смотрел Брюсов на Ренату. Я подумал, что толком еще не проснулся и, видимо, просто все еще нахожусь в области фантазии, то и дело выпадая из яви в сон, в жизнь во сне, в жизнь во сне, в жизнь во сне.
И все же мурашки драпанули по коже, и я вновь, отпив чаю и даже потянувшись к бутерброду с сыром (была мила и оставила мне завтрак), но передумал и еще отпил, — вновь обращаюсь к тоске в окне, но, может быть, для того только, чтобы не видеть, как мне не по себе.
Не-вы-но-си-мо. Доколе он там будет стоять? Смотреть мне на него совсем не хочется. Что-то в этом есть жуткое. И, признаюсь, я ожидал чего-нибудь в этом духе.
Черт с ним — надо отвлечься, например, буду просто пялиться, как из подъезда напротив работяги вынимают тушу дивана. И не оглядываться. Вот жена Лота обернулась, и ничем приятным для ее будущего это не обернулось. А именно — неподвижностью.
(Диван вынесли, и на него уселись. Один отправился ловить фургон.)
Нет, я ничего не имею против чайников. Даже когда они кипят, изрыгая паровой ход. Даже когда они обугливаются, выкипев и хрипя. И даже когда вода в них превращается в соляную кислоту. Нет, никогда не испытывал — и даже сейчас, после этой истории, отвращения у меня к чайникам не возникает…
Видимо, тогда я лишился слуха, весь в зрение превратившись. Чайник свистел, как труба ерихонская, как локомотив на разъезде, стараясь мою оборону расстроить. А у меня, к счастью, рецепторы в этом направлении осады отказали. Иногда лучше быть в неведении, так экономней…
Наконец, свист пробил меня, и, на миг позабыв о Пете, я снова поспешно обернулся, чтоб снять с конфорки. Снял и понял, что Петя из кухни исчез. Но тревога осталась. Она только превратилась в его временное отсутствие…
Теперь, вот уже которую неделю моей Неподвижности, он, как воображение — совсем рядом (ничего не может быть ближе воображения), его можно видеть наяву — и видеть, если заснуть. И даже если сильно-сильно зажмурить глаза, лицо его все равно проступает на изнанке зрения, — и в то же время он абсолютно недостижим, как мысль, как сильное, навязчивое желание. Руки к нему не протянуть и слов не обратить. Он, как остаток деления — всегда в уме, деления непрерывного, деления меня на него. Ужасно, что он больше меня, так что остаток от этого изуверства — я сам. И никуда мне от себя не деться…
Я неподвижен под его неотступным надзором. Да это и не надзор в смысле ограничивающего действия. Он ничего не делает, он — мой наблюдатель. Как, собственно, и я — его.
Гипнотическое его присутствие неизбывно. Мое — тоже. И неподвижность моя, отчасти — его неподвижность. Мне даже иногда кажется, что я могу говорить о себе "я" только потому, что он меня видит, что я продукт его зрения.
Суть моей неподвижности в том, что все мое — навязанное. О его же судить не способен. Словно мне, как в детской игре, сказали "замри", а "отомри" ызабыли и разошлись по домам, чтобы выпить по чашке простокваши с печеньем. А потом случилась война, и все исчезли, а я все продолжаю стоять во дворе у застывших качелей, — вообще, удивительно, что утро все-таки наступило".
В Домодедово мы прилетели глубокой ночью. До города в это время добраться было невозможно. Дождавшись рассвета, сели в электричку.
На Павелецком вокзале у входа в метро попали в суматоху: поймали вора, скрутили, но милиция еще не подоспела.
Вор изловчился, вывернулся, в его руке трепыхнулась из рукава и раскрылась "бабочка".
Толпа прянула, как круги по воде.
— Ну, свидетели, кому зенки расписать? — озираясь спокойно, весело даже.
Не знаю, что мне пришло в голову, но я сделал шаг вперед, и хотя сам момент кражи не видел, негромко:
— Мне.
Вор, ничуть не смутившись, выждал, присматриваясь:
— Не, малый, ты еще позырь маленько.
Я хотел спросить — почему, но менты-дружинники уже заламывали ему руки, гнули за патлы книзу. Вор и не думал сопротивляться.
Дома я весь день отсыпался.
Ирада, прицокивая языком, потрясенно бродила по квартире, любовно трогала обстановку — знакомилась с местностью.
Изучила содержимое шкафов и полок.
Несколько раз открывала воду в кухне и ванной.
Потом, разобравшись, набрала ванну и целый час в ней пела и визжала.
Я продолжал дремать, но заснуть глубоко не мог.
Окончательно проснувшись, я вышел в кухню и понял, что все еще не могу прийти в чувства после аварийной посадки.
Нужно было что-то делать. Завтра я должен был в Инюрколлегии составить запрос, а на следующий день утром снова оказаться в Домодедове, чтобы встретить свое впечатление.
Образ ее жил неотрывно где-то вовне, над головой, но размышлял я о ней не предметно, а находился в томящем облаке настроения, обдумывающего произошедшую встречу, предвкушающего следующую. Когда мы падали, я в отчаянии подумал, что никогда ее больше не увижу.
Стало понятно, что я неосознанно сильно нервничал.
Присутствие рядом Ирады мне теперь казалось не то чтобы неуместным, но нежелательным.
В общем, мне не хотелось отвлекаться.
Я решил отвезти ее на Физтех, пристроить в общагу своего факультета, в комнате, где у меня было место: ректорат предоставлял проживание и для москвичей — напряженный график на начальных курсах требовал почти постоянного присутствия в институте; далее место в комнате по инерции, уже без нужды, закреплялось за своим владельцем вплоть до шестого курса.
Там она не пропадет. Люди у нас в большинстве своем добрые и внимательные. Тем более что на Физтехе я смогу что-нибудь разузнать о брательнике. Дома никаких его следов не обнаружилось: наверняка колтыхается где-нибудь с дружками. Возможно, он там появлялся.
Я сходил за продуктами. Мы поужинали. Потом на метро добрались до Савеловского вокзала. Оттуда на электричке до Новодачной.
Выпав на платформу, я вдохнул воздух этой местности — и осознал две вещи: что страшно соскучился по своим друзьям и что, начиная с какого-то момента, стало происходить нечто такое, что впоследствии обернется самым главным.
Относительно последнего у меня была полная уверенность — я это различал по невыносимому волнению, которое обычно у меня бывает перед экзаменом по предмету, который мне страшно небезразличен и который я знаю блестяще.
Чудесным образом сегодня утром я обнаружил под своей подушкой ничего.
Ничего это должно было быть тетрадкой, в которой я веду свои записи. От неожиданности я даже не испытал досады и онемело сидел, уставившись в теплую от сна вмятину на подушке. Возмущение меня настигло после, и происшедшее показалось настолько чудовищным, что, мгновенно переполнившись негодованием и злобой, ими как бы сам выплеснувшись наизнанку, я стукнулся о дверь и заколотился в нее, как муха в стекло, — и кричал, и колотил до тех пор, пока не обессилел, и тогда я осел подле и заплакал. Ныли кулаки, и тихо ломило от рыданий тело.
Вскоре дверь открылась, и вошел Петя.
— Ну, какого черта?
— Где мои записи?
— Мы их арестовали.
— Что значит "арестовали" и кто это "мы"?! — Еле сдерживаясь и всхлипывая, поднимаюсь и наступаю на него.
— Они нужны нам для следствия. Мы рассматриваем твою писанину как письменное признание.
— Признание в чем?! Какое следствие?!
— Вот что. Успокойся и сосредоточься на камне. Что это за нюни ты распустил? Думай только о двух вещах: во-первых, где он, и, во вторых, какими он обладает свойствами. И, пожалуйста, не отвлекайся. Если нам не удастся все выяснить — пеняй на себя.
— Ах ты, подлец, я же говорил, что не знаю! Ты слышишь, я не знаю! В последний раз я видел камень у тебя же в руках. Ты же сам увел его у меня, а теперь хочешь знать — где?! Это я должен спрашивать! И не только это: где она? говори!
Петя, пружиня на цыпочках, заглянул в амбразуру, постоял, раздумывая.
Я ждал. Он взял с тумбочки стопку тетрадок, перелистнул:
— Должно хватить.
Направился к двери и, как бы подбадривая, похлопал меня по плечу: мол, держись, старик.