Бедный Остин, не успел он еще вдоволь насмотреться на портрет, еще не оправился от волнения, вызванного тем, что он находится в Институте Куртолда и разглядывает стебель hermodactylus tuberosis в случайном обществе еще нескольких анонимных невротиков (являвшихся каждый сам по себе, однако в изрядном количестве), и вот к нему подходит Марраст спросить, который час, и под этим довольно избитым предлогом вступить в разговор, который навсегда или, скажем, почти навсегда соединит его с дикарями. Сидевшие на большом диване, подобном каменистому островку в центре зала, Калак и Поланко довольно равнодушно наблюдали за этим маневром, спрашивая себя, почему Марраст выбрал этого робеющего юнца среди многих других предполагаемых анонимных невротиков, которые в эти дни приходили изучать исподтишка картину Тилли Кеттла под все более изумленным взором смотрителя.
– Это такой тест, – сказал им потом Марраст. – Надо установить контакт с группой, и Остин мне кажется идеальным кроликом. Как иначе узнать результаты эксперимента? Мне мало того, что я здесь вижу их толпы, я извлекаю одного и на нем проверяю воздействие на коллектив.
– Он ученый, – сообщил Поланко Калаку.
– О да, – сказал Калак, и оба уселись поглубже на диване, пытаясь подавить хохот, который в атмосфере музея мог прозвучать слишком громко.
Затем они вышли все вместе и, сев в автобус-экспресс, поехали в «Грешам-отель», и Марраст пошел за Николь, чтобы она познакомилась с Остином и женским присутствием оживила их кружок, которому угрожала скука. Но Остин сразу же освободился от робости и невротической анонимности, стал рассказывать нам о музыке для лютни и в особенности о Вальдеррабано и других достаточно нам неизвестных испанцах. Нам пришлось признать, что Марраст не ошибся, извлекши Остина из толпы объектов его эксперимента, хотя его резоны были нам еще не вполне ясны, если не считать практики в английском, всем нам весьма необходимой. Я так никогда и не спросила у Марраста, почему среди пяти или шести предполагаемых анонимных невротиков он столь решительно избрал Остина; по словам Калака, он не колеблясь ринулся к Остину, когда было бы гораздо уместней причалить к некоей девице в фиолетовом платье, которая, хоть и невротичка, имела вид весьма «секси». Но Map, видимо, считал не только логичным, но даже необходимым включить Остина в нашу группу и начать давать ему уроки французского, о чем Остин почти сразу же попросил, уверяя, что будет за них платить, так как у его матери есть деньги на совершенствование его образования. В общем, как-то так получилось, что после первого удивления мы все примирились с тем, что Остин естественно вошел в нашу группу, стал подопечным Поланко, который, умиляясь и помирая со смеху, выслушивал его суждения о будущем человечества, а Остин начал знакомить нас с музыкальным и отчасти бойскаутским Лондоном, что нас иногда забавляло. В конце концов я была благодарна Мару за то, что он привел к нам Остина, за то, что Остин, сам того не ведая, включился в нашу жизнь, чтобы, вроде морской свинки или нового романа, стать частью ее обстановки. Вечером, оставаясь одни, мы толковали о портрете и о Гарольде Гарольдсоне, который, наверно, испытывал невыразимые нравственные терзания, а также об Остине, прилежно изучавшем французский. Map словно бы приобретал нам мебель, чтобы заполнить пустоту вокруг нас, – то м-р Уитлоу, то гигантская тень глыбы антрацита, уже найденной в Нортумберленде, а теперь, глядишь, Остин, в общем-то ничуть не невротик. Между двумя такими предметами обстановки, между упоминанием о Тилли Кеттле и мнением о звуке лютни Остина, Map поцеловал меня в кончик носа и спросил как бы мимоходом, почему я не возвращаюсь в Париж.
– Но ты ведь тоже вернешься, – сказала я, соглашаясь, что все бесполезно, что наши «предметы обстановки» рассыпаются в прах, как мертвые бабочки моли, что в этот час и в этой кровати «Грешам-отеля» все начнется сызнова, как бывало уже столько раз, и что все это ни к чему.
– Я останусь в Аркейле, буду работать, – сказал Map. – Меня ничто не заставляет появляться в Париже, и тебя мне не придется посещать. У тебя есть ключ от квартиры, есть твоя работа, ты уже на букве «б». Там прекрасный свет, рисовать удобно.
Мы с головокружительной быстротой возвращались вспять – ни Гарольд Гарольдсон, ни Остин не могли помешать этим вечным возвращениям: ряд красных домов слева вдоль шоссе, щит с рекламой минеральной воды «рекоаро». Закурив сигарету, словно желая оправдать свою остановку посреди дороги, Map ждал, что я что-то скажу, объясню, почему у меня лицо мокрое от слез, но не было слов сказать что-либо, кроме «рекоаро», красные дома, что угодно, только не Хуан, хотя в этот миг все было им, все было Хуаном, дорога, красные дома, вода «рекоаро». И каким-то образом, лишь переглянувшись, мы оба это поняли (Map нежно утер мне слезы, пустив мне в нос клуб дыма), казалось, один из нас двоих лишний в этой машине или в этой постели, или, хуже того, нам почудилось, будто кто-то третий наблюдает за нами из чемоданов и путевых воспоминаний, из ракушек и сомбреро или сидя в кресле у окна и упорно глядя на Бедфорд-авеню, чтобы не смотреть на нас.
– Вот такая глыба антрацита, – сказал Марраст, внезапно садясь в постели и очертив руками нечто вроде бочки, которая от размашистости его жеста вместила не только номер, но и большую часть «Грешам-отеля».
– Нам обоим так трудно, Map, – сказала Николь, прижимаясь к нему. – Ты все время говоришь о пустяках, зачем-то усложняешь жизнь другим людям, бедняге Гарольду Гарольдсону, но все равно мы останемся здесь, хоть бы и забавлялись Остином, хоть и вернулась бы я в Париж, хоть случилось бы что угодно, Map.
– Замечательнейшая глыба антрацита, – настаивал Марраст. – И я прекрасно обойдусь в Лондоне, пока не закончу дела с ней, я прекрасно тут проживу с двумя дикарями аргентинцами и лютнистом.
– Я не хочу так возвращаться в Париж.
– Из гордости? Гордости собою, я хочу сказать. Почему бы тебе не сбавить гонору, почему не сложить оружие, ты, недовольная?
– Тебе трудно принять меня, какая я есть, – сказала Николь. – Наверное, я сильно изменилась. Map.
– Мы были счастливы, – сказал Марраст, ложась навзничь и глядя в потолок. – А потом, сама знаешь, возникли эти красные дома, и все вдруг окаменело, будто мы в самом деле очутились в глыбе антрацита. Заметь и постарайся это оценить – я первый скульптор, которому довелось оказаться внутри камня, эта новость заслуживает внимания.
– Нет, я не из гордости, – сказала Николь. – В душе я себя не чувствую ни в чем виноватой, я ничего не делала для того, чтобы это со мной случилось. Зачем мне было сохранять заданный тобою облик, тот, который ты придумал? Я такая, какая есть, раньше ты меня считал другой, а теперь я недовольная, но по сути я все та же, я люблю тебя, как всегда, Map.
– Дело не в том, кто виноват, – сказал Марраст, – Хуан тоже не виноват, что его адамово яблоко тебе так полюбилось; бедняга, я полагаю, весьма далек от всего этого. Ну, ладно, вернемся в Париж вместе, ведь правда, бессмысленно оставаться мне здесь одному, когда в этом отеле так плохо топят, а кроме того, что сказали бы Калак, и Поланко, и мой сосед. В общем, постарайся хорошо уснуть, по крайней мере это у нас остается.
– Да, Map.
– А мне наверняка всю ночь будет сниться глыба антрацита. Если я стану слишком сильно ворочаться или храпеть, дай мне пинка. Выключатель на твоей стороне, в этом отеле никогда ничего не меняется.
В темноте василиск на портале был почти неразличим, но, если присмотришься, был виден, или так казалось, вроде бы венчик из шипов. У василисков месье Окса и Элен венчиков не было, правда, василиск Элен был такой маленький, что, может, венчик там и был, а василиск месье Окса, похоже, был слишком поглощен тем, чтобы поджечь свой хвост. Было ли в гербе графини какое-нибудь сказочное животное, саламандра например? Позже, сидя с Телль за бутылкой сливовицы в комнате Владислава Болеславского и по очереди поглядывая в глазок двухстворчатой исторической двери, когда им слышался шум в коридоре, они говорили о куклах и вспомнили о рыжей женщине, о том, как в самом конце рассказа о месье Оксе – поезд, шедший в Кале, отправлялся от какой-то скрытой туманом станции – уютное одиночество их купе эта рыжая женщина нарушила уже тем, что вошла с сигаретой во рту, и, почти не глядя на них, села ближе к коридору, и положила рядом с собой сумку, откуда торчали журналы, соответствующие ее полу, прическе и сигарете, и еще коробку, вроде обувной, для самого большого размера, из которой пять минут спустя (Телль уже снова заводила речь о буревестниках, особенно об одном, совсем ручном, который когда-то был у них в Клегберге) появилась кукла-брюнетка, одетая по моде Сен-Жермен-де-Пре, и женщина принялась с величайшим вниманием разглядывать ее, она явно только что ее купила. Позабыв о буревестнике, Телль посмотрела на Хуана тем взглядом, который всегда предвещал поток красноречия, и Хуан, ощущая ползущий по спине холодок, положил ей руку на колено, пытаясь удержать от слов, чтобы не испортить красоту момента, – что-то тут замыкалось или раскрывалось: после долгого разговора о месье Оксе они увидели, как женщина, не вынимая изо рта сигареты, тщательно осматривала куклу, вертела ее и так и этак, приподнимала ей юбку и спускала крошечные розовые трусики, чтобы с холодным бесстыдством, выставляя все напоказ, проверить икры и бедра, выпуклости ягодиц, невинный пах, затем снова натянула трусики и стала щупать кукле руки и парик, пока, видимо, не убедилась, что покупка удачная, и не уложила ее обратно в коробку, после чего, как бы возвращаясь к привычному в поезде занятию, закурила другую сигарету и раскрыла журнал «Эль» на 32 – 33 страницах, в которые погрузилась на три следующих пролета.