— Дай, — сказал я. — Дай их мне, — взял у него челюсти и положил в карман.
И сам себе удивился — такое удовлетворение это мне доставило. Переводя отца через дорогу, поддерживая его под руку, чтобы он не споткнулся, вступая на тротуар, я не ощущал ни брезгливости, ни отвращения, меня даже забавляло происходящее — можно подумать, нам с отцом отвели роли в комическом дуэте: при этом я играл простака при клоуне, неизменно вызывающем смех в зале плохо подогнанными протезами, — приемчик ничем не хуже носа Дуранте или глаз Эдди Кантора[34]. Взяв отцовы протезы, осклизлые, слюнявые и т. д. и засунув их в карман, я, сам того не подозревая, перешагнул пропасть физического отчуждения, которая — что, в общем-то, в порядке вещей — пролегла между нами с тех пор, как я вырос.
Я посидел еще у его постели — он, судя по всему, крепко спал — и несколько минут спустя тихо вышел из комнаты. У сестринского поста я задержался — узнать, когда его завтра отвезут в операционную. Затем из телефонной будки в конце коридора позвонил брату в Чикаго.
— Надо надеяться, мы решились на биопсию не только для того, чтобы не бездействовать, — сказал я. — У меня порой мелькает такое подозрение.
— Как он?
— Что тебе сказать, на этот раз, как впрочем и всегда, он встретит опасность лицом к лицу. Никаких отвлечений-развлечений себе не позволит. Тут берут три пятьдесят за право пользоваться телевизором в палате, так вот, он сказал бедняге регистратору — а тому и головы поднять некогда, — что это чистой воды грабеж.
Брат рассмеялся.
— Ничего не скажешь, упрямый стервец.
— Как знать, в наших обстоятельствах, может, оно и неплохо, что он такой упрямец. Я позвоню тебе завтра, когда его привезут из операционной. Его возьмут на биопсию примерно в полдень.
— Угол Первой авеню и Тридцатой улицы, — сказал я назавтра водителю. — Университетская клиника.
— А ты вышел из гостиницы с невредной бабенкой, — сказал водитель, трогаясь с места.
Перед тем как остановить такси, я простоял несколько минут у гостиницы — разговаривал с женой старого приятеля: столкнулся с ней, когда вышел из гостиницы, чтобы ехать в клинику.
— Ну и?
— Натягиваешь ее? — спросил он.
— Не понял.
— Спишь с ней?
В зеркале заднего вида отражалась пара зеленых зенок, которые буравили меня со злобой, еще более поразительной, чем его вопрос. Не задержи меня разговор у гостиницы, я бы не доверил свою жизнь этим зенкам и выскочил из машины, но мне хотелось во что бы то ни стало повидать отца перед тем, как его увезут в операционную, поэтому я сказал:
— Вообще-то нет. С ней спит мой друг. Она его жена.
— И что с того? А он спит с твоей.
— Нет, этот друг не стал бы спать с моей женой, хотя такое, как я понимаю, и случается.
Понимаю — как не понимать: такое случалось и со мной, однако в отличие от водителя я не стал открывать всех карт сразу. Нам предстоял долгий путь.
— Случается сплошь и рядом, приятель, — сказал он.
Я понимал, что сейчас не время связываться с ним, и отделался шуткой:
— Приятно поговорить с реалистом.
В его ответе явно сквозило презрение:
— Вот, значит, как это у вас называется?
Тут я впервые глянул в окно и увидел, что он свернул не туда и удаляется от центра.
— Послушай! — я напомнил ему, куда еду.
Чтобы исправить свой промах, он решил ехать на восток до магистрали ФДР[35], а там рвануть на юг. Что уводило нас еще дальше от места назначения.
Из опасения не добраться до клиники к половине двенадцатого я выехал загодя, но перед въездом на магистраль образовалась пробка, и, когда такси только-только начало продвигаться к плотному потоку машин, направляющихся на юг, шел уже двенадцатый час.
— Ты врач? — спросил он, с вызовом сверля меня глазами.
— Да, — сказал я.
— От чего лечишь?
— Догадайся.
— От головы, — сказал он.
— Угадал.
— Психиатр, — сказал он.
— Точно.
— В университетской клинике.
— Нет, в Коннектикуте.
— Небось, главный врач?
— Я что, похож на главного врача?
— Да, — сказал он авторитетно.
— Нет, — сказал я, — всего лишь рядовой врач. И вполне этим доволен.
— Ушлый — не рвешься зашибить деньгу.
Я обнаружил, что изучаю его с таким интересом, словно я не случайный пассажир, а и впрямь психиатр. Шофер — туша-тушей, занимал, при том что машина была обычного размера, чуть не все переднее сиденье, головой разве только на сантиметр не доставал до верха, а руль в его руках казался грудным младенцем, младенцем, которого он душит. В зеркале видны были лишь его глаза: казалось, выпучи он их посильнее, и прикончит тебя без рук, одними глазами. От него исходили флюиды, и они настораживали даже больше, чем фраза, с которой он завел разговор, к тому же его предложение рвануть по магистрали пришлось мне не по душе и по той причине, что было ясно — и не только потому, что он чуть не в начале пути свернул не туда: он думает вовсе не о том, как бы доставить меня к месту назначения, а о чем-то куда более захватывающем.
— Знаешь что, док? — неожиданно он — не без риска для жизни — вильнул на скоростную полосу, ведущую на юг. — Мой папаня сейчас лежит в гробу с дырой на месте четырех передних зубов. И кто папане зубы, чтоб ему ни дна, ни покрышки, выбил? — я, вот кто.
— Ты его недолюбливал.
— Пройдоха он был, сам все просрал и хотел, чтоб я тоже все просрал. Беда беду за собой тянет. Подбивал моего старшего брата колотить меня на улице. Старший брат меня колотил, а папаня хоть бы раз ему укорот дал. И вот, едва мне двадцать стукнуло, я к нему подошел и как садану — зубы враз посыпались, а я и говорю: «Знаешь, за что я тебя? За то, что от Бобби меня не защищал». И на похороны его не пошел. Ну да хоронить родителей не все ходят, так ведь? — и вдруг упавшим, искательным, жалким голосом добавил: — Не я первый.
Его глаза в зеркале — в них уже не было ни жестокости, ни враждебности — смотрели на меня выжидательно.
— Что и говорить, ты не первый, — заверил я его.
— Да и маманя моя не лучше его была, — сказал он; слово «маманя» он изрыгнул так, точно это какая-то оплошно откушенная гадость. — Звонит мне, плачет, говорит — он умер, а я ей: «Валяй, плачь-надрывайся, вот уж был герой так герой». И выложил ей все, что думаю о нем, об идиоте этом, о подонке.
— Тебе, похоже, туго пришлось?
Чистой воды безумие, горевшее в его глазах, вызвало в памяти картину: отблески, отбрасываемые лезвием ножа. Но он ошибся, если рассчитывал, что я такой же шутник, как и его отец, и рвусь лечь в гроб без передних зубов. Я — психиатр и не позволяю себе никого осуждать, и он, к счастью, довольно быстро это усек. Глупым он не был, вовсе нет, но, Господи ты Боже мой, до чего же он был подозрительный. Не защитив его от Бобби, покойный отец напрочь лишил младшего сына иллюзий и превратил его в человеконенавистника.
— Угу, — горестно ответствовал он, — вот именно что туго. — Боднул головой воздух и злобно добавил: — А я взял да и выжил.
— Выжил — еще как выжил.
И тут он меня ошеломил. Я удивился бы не меньше, если бы он взял с соседнего сиденья чашку с чаем и, манерно оттопырив мизинец, деликатно отпил бы глоточек.
— Док, а душа-то болит.
— У тебя? — Не веря своим ушам, я выдал ему по полной программе все, что говорится в таких случаях. — Какого черта, о чем ты? Ты вышиб отцу зубы, отчитал мать, когда она плакала, и эта машина, она же твоя, так или не так?
— Ну да. У меня две машины.
— Две — да ты что, уж у кого-кого, а у тебя душе нечего болеть.
— Правда? — спросил меня этот злобный сукин сын.
— Я так думаю.
— Ты меня успокоил, док. Скощу-ка я с тебя доллар. С какой стати тебе платить за мой промах. — Свернув с магистрали на Тридцать Четвертую улицу, он еще больше заблагодушествовал. — Выключу-ка я счетчик и скощу тебе еще доллар.
— Как тебе будет угодно. А ты добрый.
Я засомневался: не пересаливаю ли я. Посмотрел в зеркало: вдруг он решит пришибить меня — с какой стати я сказал, что он добрый. Но нет, ему это очень даже понравилось. Ишь ты, подумал я, а этому парню не чуждо ничто человеческое, в худшем смысле этого слова.
Выскочив у больницы из такси, я — как хороший психиатр — дал ему единственный совет, который, по моему мнению, мог ему пригодиться.
— Держи хвост трубой.
— И ты тоже, док, — сказал он, и его лицо — теперь я увидел это лицо так и не повзрослевшего, раздобревшего, крепко пьющего, озверелого дитяти сорока лет от роду — расплылось в широкой, от уха до уха, улыбке, а значит, мне с ходу удалось добиться успеха на врачебном поприще. Он, как я понял, и впрямь извел отца. Он был из того первобытного племени сыновей, которые — по одной из излюбленных теорий Фрейда — спят и видят, как бы изничтожить отца, изничтожить физически, которые ненавидят и боятся его, а одолев, оказывают ему честь, пожирая его. А я из того племени, которое неспособно дать в зубы. Мы — другие, мы не можем изничтожить ни отца, ни кого бы то ни было. Мы — сыновья, которых страшит насилие, мы не в состоянии причинить боль телесную, мы не умеем бить и колотить, не в силах сокрушить даже самого что ни на есть заслуживающего того врага, хоть и мы не чужды буйства, взрывов гнева и даже жестокости. У нас, как и у людоедов, есть зубы, но служат они лишь для того, чтобы более внятно говорить. Когда мы не находим себе дела, когда нас задвигают в тень, мы раним наших отцов, не размахивая кулаками, не строя злобных козней, не прибегая к безумному, корявому насилию, а словами, мозгами, складом ума — всем тем, что так болезненно разделило нас с нашими отцами и ради чего они самоотверженно гнули спины. Поощряя нас стать такими умниками, такими ешива бухерс[36], они и не подозревали, что в результате мы оставим их, одиноких, опешивших, беззащитных перед нашим бесконечным словоизвержением.