— В котлы! В котлы!! — вопят девицы.
Я взлетаю по приставной лесенке и бух в булькающую жижу. Меня продирает судорогой, и я перекидываюсь в другой котел, где до костей прохватывает испепеляющий огонь. Что со мной делается в третьем котле, я не понимаю, но оттуда я выскакиваю таким, словно состою из пружин и электричества.
Девицы налетают на меня, вереща, втаскивают обратно в баню, где хватают за руки и за ноги, валят и суют головой в окошко. Я и мигнуть не успеваю, как моя башка оказывается снаружи. Тут Тимофей Улыбка и Прошлогодний Утопленник пребольно хвать меня за уши да огромными гвоздями и приколачивают их к чурбаку. В рот лезет кляп, я бешено дрыгаю ногами и верчусь, а девицы веселятся. Тимофей берет прокаленные в костре клещи и с размаху всовывает их мне, как говорит Николай Марков, в дыню. От страха я леденею, жмурюсь и тотчас слышу треск, лязг и скрежет. Рядом оказывается Танька и кладет мне ладони на лицо. Из моего черепа вытаскивают какие–то железяки и бросают наземь. Они звякают друг об друга.
— Чего тама?.. Счетная машина?.. — говорит Тимофей. — Тащи ее, Прохор, давай, сволочь, зацепилась, ну, эк!.. Нечего здесь высчитывать, математик драный!.. А здесь?.. У–у!.. Ну и хреновина же!.. Вдво–ем берем, раз, два… Пошла–а!.. Линейки какие–то, трафареты… На фиг их!.. Ох, черт, не сломай, Прохор… Не сломай, говорю!.. Спидометр!.. Нулевый совсем, сгодится в хозяйстве.. Пробки какие–то, пломбы, заслонки… Сбивай их, сбивай!.. Давай зубило, так их!.. Раз!.. Раз!.. Едреный корень, ну и тормоза, Проша!.. Глянь, свеженькие — снимай, мне нужнее!.. И давай гайки открути, чтобы голова послабже держалась, вот… вот… Готово!
Из ушей моих выдергивают гвозди, меня ловко втаскивают обратно, и тут же разбухшая веревка обвивает кисти рук и лодыжки.
— Моя очередь, — зловеще говорит Танька, подкодя ко мне и растопыривая пальцы.
Она сует руки мне в грудь и вырывает сердце.
— Иди, углей напихай, — отдавая сердце, говорит она кому–то из помощниц. — Тряпку мне подайте…
Ее пальцы изнутри протирают мне глаза, чтобы я видел суть за суетой, чистят уши, чтобы я слышал правду сквозь ложь, тянут за язык, чтобы он не лежал, подобно полену, когда надо сказать доброе слово, оголяют нервы для чуткости, переделывают и прибирают меня.
А потом подносят раскаленное сердце и переминают его для мягкости, обвязывают веревочками для укрепления воли, прижигают огоньком для смелости, заделывают дырки, чтобы не помнило зла, и наконец засовывают в меня, и оно жжет мне грудь.
— И ноги, ноги ему вымойте! — кричит Танька. — А то он скакал тут по своей грязи, по выжатой злобе, по ненависти, по гнилой крови любви к себе, по коростам скакал, по кускам жадности, по рвотине властолюбия, по гною предательства…
Я лежу обессиленный, измочаленный. Девицы льют воду и трут мои пятки. Я чувствую, что все, больше не могу выдерживать такое, нет сил. Стены перекашиваются, потолок выпучивается на меня, окошко слезится луною.
— Танька… — зову я. Она склоняется надо мной, и в ее огромных глазах я вижу свое исхудавшее, как у мумии, лицо. — Танька, я, кажется, все… Сейчас коней двину…
— Ничего не соображаешь, дурак! — говорит она, улыбаясь, и гладит меня по лбу. — Значит, получилось!..
И вот где–то после этого я и отъезжаю.
Злобные недоумки
В комнате у Витьки все расселись по койкам, чтобы слушать рассказ, который, объединившись, сочинили Толстая Грязная Свинья и Николай Марков.
— Бобриска сейчас на бревнах около корта, — сообщил Барабанов, входя в помещение. — Конспирация обеспечена.
— Вот и хорошо, — сказал Николай, раскрывая тетрадь. — Итак, я начинаю.
Сельскохозяйственный рассказ про Бобриску
В нонешнее лето много похорон послучалось в Коровяке. Мерли старики прямо друг за другом. Как завечереет, глядишь — то в одной избе старухи завоют, то в другой. Быстро сходили на нет старые коровяковичи. Да и сколько уж пройдено, сколь дорог потоптано, сколь землицы перепахано. Выдь за плетень — до косогора повсюду борозды поросшие, борозды, борозды… В былое время пашня была знатная, а теперь все бурьян тронул да быльем затянуло. Пела, плакала, надрывалась гармошка в руках у дяди Козьмы — токо руки война ему и оставила. Тридцать восемь мужиков ушло из Коровяка, да один Козьма–инвалид вернулся… Кто под Смоленском полег, кто под Курском, а на тракториста Крупянникова Савелку похоронка аж из–под чухонского города Бреслау пришла. С тех пор захирело хозяйство в Коровяке, молодежь в города подалась.
Деревенская девчонка Бобриска жила с дедком Кондратом. Не было у нее никого. Бабку в империалистическую немец убил. Мамка закрутила хвостом с приезжим агрономом да и укатила вон. А батя залил мутной сивухой глаза, и хватило его ненадолго — задрал медведь за околицей. И жизнь у Бобриски была грустная, тяжелая, горбатая.
Да вот токо девка–то не отчаивалась. Бойкая была, работящая, вымахала красавица — кровь с молоком. Чуть петухи поутру проорут — хвать котомку с книжками да за семь верст в село в школу. Лучшей ученицей была. Парни все, точно кочеты, из–за нее передрались. А как вернется — и куда краса подевалась? Обвяжется платком по–вдовьи, ноги в кирзачи обует, ватник напялит да на огород картошку полоть.
И в зной, и в холод, и в дожди, и в вёдро, круглый год, и летом и зимой, полола Бобриска картошку. Дедко–то Кондрат стар был, немощный. Сидел на завалинке, самосадом коптил, грелся да крестом Георгиевским сверкал. Ноги его совсем не носили. Но Бобриска не жаловалась. Вон у Сидоровых Нюрка — ни свет ни заря вставай, корову дои да на выгон ее, а уж затемно — обратно, опять дои, морока! А председатель колхоза Васька Дегтярев фуражу не дает, сама же и коси. Так что Бобриска не убивалась, но и о себе думать шибко не приходилось. А как страда — и помогать шла, и с косой, и снопы молотила. Все умела Бобриска.
Токо была у нее мечта. Намаялась деваха с этой картошкой — хоть волком вой. И день и ночь полола, а сорняк лезет как окаянный, никакого сладу нет. И стала думать Бобриска. Есть же на земле города большие, где самолеты летают, во дворцах для народа кажен день кинопередвижка хронику крутит, танцы, опять же институты, а там–то люди нашенским не чета, светлые головы, все в очках. Да неуж нельзя картошку такую вывести, чтобы разом без сорняку, начисто? Можно, да токо некому. У профессоров забот и без того по горло: вся страна, почитай, на них. Посоветовалась тогда Бобриска с учительшей и решила: кончит школу и надо в город подаваться. Поучится там Бобриска, ума наберется, вернется в Коровяк и тогда новую картошку посадит, чтоб без сорняку. Вот ночь за ночью по небу проходит, а в окошке у Бобриски керосинка коптит — учится Бобриска.
А как время подоспело, аттестаты в школе роздали, так пошла Бобриска к председателю колхоза Ваське Дегтяреву и стала в город проситься. Долго тот мялся, но потом и говорит: «Ладно, егоза, все одно вас, молодых, на месте не удержать. Видно по всему, быть мне последним жильцом в Коровяке. А как помру, опустеет деревня и сделают на ее месте водохранилище. Не останется от нас следа, будто и не было вовсе… Езжай, чего уж, казнить, что ли, тебя, коли к жизни, к людям тянешься, как молодой росток…» Отвернулся и типа как слезу со щетины смахнул, а может, и почудилось Бобриске.
Собирали ее всей деревней. Бабы воют, мужики покряхтывают, ну точно покойница. В мешок холщовый сунула Бобриска пожитки свои немудрящие, книжки да карандаши, а дедко Кондрат тайком гимнастерку свою боевую положил. Туда же напихали Бобриске сала шматок, крынку молока, огурчиков солененьких, картошку, опять же в мундире, в газету завернутую, луку с чесноком, вареньев, грибочков, осетрюгу здоровенную и кабанью ногу. Козьма–гармонист шкалик самогона–первача упрятал — а что, баба взрослая уже, осьмнадцатый годок, почитай, пора знать, чем гостей встречают, чем провожают. Завязали мешок, сверху валенки прикрутили да расцеловали напоследок. Трижды отвесила поясной поклон Бобриска родным просторам, села на подводу, которую по такому поводу председатель выделил, да за сорок верст и двинулась на станцию.
Город Бобриске понравился. Дорога не большак, каменная, дома здоровущие, по три, по четыре этажа аж нагромоздили, трубы высоченные, опять же полно машин кругом, люди мельтешат, одним словом — чудно! У такси Бобриска со всеми шоферами поздоровалась, но садиться перехотела — мужики мордатые, дюжие, сотворят худое. Как троллейбус подошел, осенила его крестным знамением и точно в омут очертя голову кинулась.
В институте да в общежитии приглянулась всем Бобриска. Да и было с чего: деваха–то вся играет как маков цвет, до чего хороша. Парень мимо не пройдет, не ущипнув, бесстыдник. Преподаватели–то Бобриску сразу заприметили. Хоть рожи крысиные, бумажные, очечки толстые, а чуют родную кровинку. Бобриска как пошла экзамен сдавать, так без церемоний вывалила на стол кучей и осетрюгу, и огурчики, ногу кабанью бухнула, из Козъмова шкалика бумажку выдернула — и по стопочке. Эх, крепко прошло! У Пальцева–то ихнего, самого умного, ажно стеклышки испариной помутнели, до чего круто.