Я же хотел и того, и другого, и третьего.
Обидно излагать схему бытия в двух абзацах. Чертеж вдоха-выдоха оказался слишком прост. Так и Ньютон, так и Эйнштейн, так и я. А поговорить? Посудачить? Надо, но не хочется. Какая может быть болтовня, когда разглядываешь переливающийся гранями кристалл ужаса! Но чувство ужаса еще предстояло заработать. Пока же по спине едким потом катился обычный страх. За что страх? За жизнь. Как представишь, что укокошат, так и дрожь в коленках. То есть инстинкт, подлец, не дремлет. Но уже меньше инстинкта. Скоро стану, как дитя, которое ничего не боится. Однако страшно. Так страшно, что хочется закрыть глаза и не видеть приближающегося. А оно приближается, и пока непонятно. И связи у нас нет, чтобы вызвать на подмогу конницу генерала Уродова. А заминированный Женя лежит в хорошем месте, но в стороне от гипотенузы, которой неизвестное рассекает поле. А какое красивое солнце! Какая ягода! Как легко страх-подлец вытеснил холод ужаса и бросил в жар. Слишком молод я еще все-таки для войны. Еще ничего не произошло, а голова набекрень. Лучше всего воевать восьмидесятилетним, когда жизнь еле дремлет и ничто не мешает понимать…
Точки— крошки превратились в кляксы с нитками ног. Позднее солнце слепило, а они надвигались от горизонта. Теперь уже абсолютно, совершенно, идеально ясно: идут человекообразные. Непонятно только -до какой степени. Мы залегли в канаве придорожного бруствера в десятке шагов от закуски — падающее светило сделало коньяком недопитую водку. За такую конкретную красоту можно и сразиться. Всегда легче подраться за материальную девку-водку, чем за общечеловеческие ценности.
— Без моего приказа не стрелять, — шепчет Паша, упавший справа.
Сека молчит рядом с ним, а Серега слева таким же шепотом спрашивает сам себя:
— В “яблочко” или под “яблочко” целиться?
— Ты — под, я — в, — шепчу, и Серега радуется, кивает:
— Под, под, замечательно!
Алое артериальное поле перед нами, и по нему идут со стороны врага вполне отчетливые существа. От любопытства страх укатился со спины в пятки и там заткнулся. Смотрим, смотрим. Идут, идут.
— Может, встать наперевес… наперерез, — думает вслух Сека, а Паша:
— Рано наперерез. Примкнуть штыки, — командует.
И мы с Серегой примыкаем, возимся с непривычки.
— Пуля — дура, штык — молодец, — шепчет Серега.
Смотрим, смотрим. Идут, идут.
— Это Суворов, — вырывается машинально.
— Это люди, — фраза справа.
— Люди людям бывают волки, — еще фраза справа.
— Эти какие-то двуногие волки, — фраза справа.
— Так я стреляю под “яблочко”? — фраза слева.
— В штыковую без приказа ни-ни, — фраза справа.
Смотрим, смотрим. Идут, идут. Какая революция заката!
Прямо на нас шли, превращаясь из крошек в кляксы, в существа. Прямо к закуске, словно знали про нее и водку. Но вдруг стали поворачивать влево. Черные теперь силуэты стали отчетливей, человекообразней, человечней, но чем-то не такие, как мы. Вышедшие со стороны врага скоро должны оказаться на шоссе, неподалеку от того места, где в воронке что-то уж совсем затих заминированный Женя.
— Отбой штыковой атаки. Отомкнуть штыки. Возвращаемся к блокпосту.
— А еда? — интересуется Серега.
— Еда… — Паша думает.
Ждем. Сека перебирает ногами, будто застоявшийся коняка.
— Нельзя отдавать врагу, — говорит он.
— Комиссар прав, — принимает решение Паша. — Ты, Владимир, и не отдашь, и посидишь тут в дозоре, пока мы с блокпоста за дорогой проследим.
Поднимаюсь, растираю ладонями затекшие бедра и, стараясь принять молодцеватый вид, говорю:
— Да, мой командир!
Они уходят, а я остаюсь. Откладываю винтовку Мосина в сторону, как неродную. Я стрелял днем, и она била отдачей в плечо запанибрата. Не люблю фамильярностей. Смысл слова спорен — “фамилией” сперва называли не семью, как мы ее понимаем, а рабов хозяина. Так обстояло дело в языческом Риме, если верить Энгельсу, который не сам это придумал. Я не люблю фамильярность, поскольку не хочу становиться ни рабом, ни хозяином…
Лежу за бруствером на животе и жую молодую травинку. Поле передо мной из артериального превращается в венозное, и в нем оживают тени. От редких кустов вытягиваются в мою сторону черные змеи… Чтобы получился роман, все-таки следует сложить много слов. Понятная формула вдоха-выдоха настолько проста, что скучна. Можно развлекаясь дробить. Сперва пополам. И постараться понять “выдох”. Мы и живем в “выдохе”, и умрем в нем. А как происходит бытие во “вдохе”? Как оно течет задом наперед? И как мы задом наперед воскреснем? Да и бытие не одноразовый шприц для всех — вполне могут существовать противоположные потоки. Кто-то вперед, а кто-то назад. Так думать уже занятней, забавней, абсурдней и хохмачней. Чесотка двадцатого века — все раскручивать и развинчивать на составляющие смыслы. А разобрав, уже не собрать снова. Энтропия в избыточном уме как уродство в перекаченной мышце. Но теперь уже двадцать первый и последний век. Если просто, то пусть останется простым. Если в двух абзацах, то не стоит сочинять тома комментариев. А вот Серега любит комментарии. Они у Сереги отлично получаются. Да и у богословов. Тысячи томов комментариев. Из Сереги б вышел хороший богослов или даже отец церкви. А возможно, и святой. А из Паши — Фридрих Барбаросса или Тамерлан. Если не прикидывается. А из Секи — Макиавелли. Он-то точно не прикидывается. А из меня? Про себя надоело. Всю жизнь только и думаю про себя и сопоставляю с другими. Но если мера мира умещается в пару абзацев и обсуждения отменяются, то выходит, что мысль тоже отменяется. Ведь в каждом воспоминании все равно таится желание перемыслить да и переосмыслить. А новое знание? Куда его теперь? Знаю, что сын в Париже и жена в Париже. По блату парня устроили по утрам развозить пиццу, и ему покуда нравится. Но скоро малина кончится, а начнется французская школа с Капетингами и конжюгезоном. А жена жалеет. Она на расстоянии всегда жалеет, а теперь расстояние равно выдоху. НАТО вовремя успело уронить “железный занавес” и оградить себя от ужаса. Вот и выходит, что у кого-то может оказаться выдох в самом разгаре, а кто-то уже озабочен вдохом. Опять, блядь, энтропия рассуждений! И опять, блядь, про себя! Лучше о высоком, про ангелов, к примеру. Вон Паша. Он сочинил две книги про ангелов и наделал шуму, навел шороху. Стал известным, как слово на заборе. Или Серега! Он тоже стал известным, но не про ангелов писал, а сатирическую книгу про обезьян, а другую — про полиоргазмические способности русской женщины времен холодной войны. И тоже наделал, и навел, и даже чуть премию не отхватил “Национальное открытие года”, но не отхватил — основная схватка случилась между провинциальной милашкой, представившей книженцию про молодежные пиво и сперму, и пожилым патриотом Прохановым в галстуке. Банкир Коган отдал решающий голос патриоту, а тот публично отдал доллары на защиту писателя Лимонова. И зря отдал, поскольку Лимонов в тюрьму не случайно попал, а попал из садо-мазохистских намерений. И из гордыни. Хотел, как Че Гевара в Боливии, завести партизан в Казахстане, и чтоб мучили после, и убили. Но славы и кайфа одновременно получить практически невозможно. Вот и сидит теперь Лимонов в тюрьме позорно, пока мы за него помираем тут. А после вручения премии неврученный Серега с Пашей, написавшим про ангелов, недопившие отправились на дом к одному артистическому дедушке. И там ели рыбу и глотали водку. Серега помалкивал и щипал бородку, но дедушка и Паша проклинали Когана за антисемитизм. Затем Серега не помнит. Помнит, что помнил про жену, которая в Эрмитажном театре. И помнит Дворцовую площадь с Александрийским столпом, заколоченным на ремонт посреди Дворцовой площади. И совсем явственно помнит свой грозный вид, с которым наступал на сторожа столпа, говоря про свободу прессы и совести. И, кажется, сто рублей дал для вескости аргументов. Затем память скукоживается до размеров искрошенной штопором винной пробки. Но — ангел! Ангел был рядом! Золотой большой ангел, которого Серега целовал и даже постарался укусить на зло Паше-Есаулу. Он поднялся по лесам на самый верх и на вершине Александрийского столпа, воспетого светочем Пушкиным, эксклюзивно отрубился на два часа, а когда открыл очи, то стояла пестрая городская ночь и сторож попискивал и плакал снизу, прося вернуться… Ангел, одним словом. Обуреваемые ангелом. И я бы про ангелов, только не знаю толком, кто они. А падший ангел? Падшие ангелы — это люди. А падшие девки упали, получается, вдвойне…
Так быстро темнело в кинотеатрах, когда ходил туда при советской власти, покидая окружающий мир. Среди бела дня на Невском вместо Публичной библиотеки вдруг сворачивал в кинотеатр за тридцать или сорок копеек все равно что смотреть…
Теперь только лучи. Кровавое брюхо утонуло где-то далеко в Финском заливе. Забыл дословное содержание приказа. Я в дозоре или в засаде? На боевом посту, одним словом. А за спиной полный мрак и кладбищенская тишина в районе блокпоста. Что на шоссе происходит, тоже не видно: придорожный холмик как раз загораживает место заминированного товарища. Паша не сказал, сколько сидеть тут. Надо б добежать-доползти-доковылять до бетонного укрытия и узнать. Но ведь тогда покину позицию и нарушу приказ. Тем временем коварный враг воспользуется оплошностью и нападет с тыла… Но ведь нет никого. И хочется есть. Проклятые инстинкты! Всегда хочется трахаться и есть! Не так сильно, как в двадцать, тридцать или даже в сорок лет, но постоянно. Передо мной за бруствером на скатерти-самобранке полно вкусной закуски: хлеб и консервы, банка огурчиков. Я сделаю вылазку. Разведку если не боем, то горлом…