Что— то мне винтовка знакомое напоминает -перегнувшись через бруствер, я лег на живот и попытался ползти, держа винтовку в левой руке за ремень и волоча ее по молодой земле — именно ремень! — у винтовки Мосина ремень похож на гитарный. Почти такой был у меня бесконечное количество выдохов назад, когда мама купила чехословацкую электрогитару за то, что закончил первый курс исторического, и я искал себе, и мне нашли приятели, именно ремень от винтовки Мосина, только не знал про винтовку, я приспособил к миролюбивой и хипповой гитаре “Иолане” — вот Серега ползает так ползает, извивается, будто змий, и быстро преодолевает пространство — мне еще учиться и учиться, — возможно, и не освою, не успею перед тем, как мой выдох выдохнется, — много чего уже не успеть выучить и узнать — уже французского языка не выучить, хотя пытался как-то с наскока и даже насобачился читать вывески в Париже, даже мемуары де Голля стал читать, мало что понимая, и понравилось мало что понимать, ведь о чем речь, идет ясно, что-то можно допридумать или поискать в словаре, только автору не удается достать тебя своей сверхзадачей или занудством. И новых аккордов не выучить, поскольку незачем и некому показать, а спрашивать неловко, ведь родоначальнику и живому классику неприлично; и сто сорок восьмую позицию из “Камасутры” никогда не освоить, смешно как-то приставать к жене — да и где жена, и где я? — а к посторонним девицам-женщинам с подобным как-то и неприлично. Да и заявленные предыдущие сто сорок семь, если честно признаться и не врать, как все, выучил не до конца…
Вот и скатерть нашего пикника, а врага не видно и не слышно. Вокруг ни шороха, ни огонька. За спиной на холме спит конница генерала Уродова, и ничего покуда не слышно про психическую атаку. И от блокпоста ничего. И от Злягина. Но ведь шли крошки-кляксы и свернули. Я жую бутерброд и тыкаюсь вилкой, ища открытые консервы. Затем прихватываю недопитую бутылку, долго шарю в темноте и нахожу. Навинчиваю пробку и ползу обратно, стараясь не расплескать. Переваливаюсь через бруствер и затихаю, прислушиваюсь. В созревшей темноте даже птицы не поют, только двухбалльный ветер летит с юго-запада, от врага.
Жизнь на речке могла продолжаться вечно, но, во-первых, стал заканчиваться день, а во-вторых, захотелось есть. Счастье оказалось прерванным вращением Земли и инстинктом самосохранения. Поэтому пришлось затихариться в кустах, долопать кулек конфет, запить водой из копытца, обсудить будущее и решиться — прошмыгнуть от куста к кусту, приближаясь к брошенной церкви. Как тогда в семьдесят первом году было, так и было. Я же, возвращаясь туда, не могу не врать. Но не нарочно, а так, как выуживаются события из извилин, нейронов, серого вещества, из кладбища памяти прошлого, в котором всяко уж недостает красок и целых фрагментов. Но клетки-реставраторы сами подыскивают и цвета, и слова, и даже запахи. Я в принципе не хочу врать, а на детали — положить с прибором. Тогда же и приблизительно не возникали в уме такие грубости. В юности любишь людей, развиваешься романтически. Это после копейка за копейкой копятся занудство и мизантропия…
— А церквушка-то ничья! — говорит Мишка, и я соглашаюсь.
— Ничья, — говорю. — Хотя что значит — ничья? Государственная, наверное.
— У нас церковь отделена от государства, — говорит Девушка, и я смотрю на нее.
Мне хотелось спросить еще на вокзале, но показалось неудобным. После забыл вопрос, а теперь вспомнил снова. “Исходя из каких соображений, Мишка, друг, коллега, в одной группе играем, планов на будущее громадье, а сперва меня не пригласил в деревню, хотя ради общего дела, ради гитар хотели, усилителей и микрофонов. Девушка тут сторона, да и девушка ласково так гладила меня по плечу, а с Мишкой собралась в одну минуту, и я случайно узнал и навязался, Мишка лицом скис, но согласился, теперь снова худой и веселый, потому его и прозвали Летающим Суставом…”
— Законно или противозаконно, хотелось бы знать, — говорю, а Мишка:
— Все по закону, — смеется, а Девушка:
— А это что в углу? — спрашивает.
Мы заходим в выломанные двери. За ними прах запустения — мусор, палки, народное говно с бумажками, а в углу возле вторых, но заколоченных дверей мы обнаруживаем два искомых объекта. Девушка достает носовой платок, и Мишка, плюнув, начинает оттирать грязь с одной из досок. Тут же возникают погасшее золото и кудрявая башка.
— Это святой, — говорит Девушка.
— Или ангел, — предполагает Мишка.
— Староват что-то для ангела, — качает головой Девушка.
— Так икона старая! Вот он и состарился.
— Да ну тебя! Я серьезно.
Рот у нее небольшой, а большого и не надо. И нос у нее небольшой, а большого и не надо. У меня будь здоров! Роста она не такого, чтобы очень большого, а большого и не надо. Я сам каланча. А вот хипповости на пол-университета хватит, и Моррисона знает, и, может быть, любит. Кого любит? Не говорит, да и не спрашивали. И так хорошо. Сейчас хорошо, а завтра покажет…
— Вовка, ведь ты историк! — говорит Мишка. — Как святого зовут? Должен знать!
— Святого или ангела?
— Нас не учили, — отвечаю им.
— А почему, парни, православные иконы стоят фактически на улице?
— Станем ответы искать после. Хватай, Вовка, одну, а я другую. Валим куда-нибудь поближе к речке.
— Михаил, ты же говорил, нет проблем. И, вообще, я не Вовка.
— Ладно тебе, Невовка!… Проблем не появится, если мы свинтим сейчас по-быстрому.
Мы подхватываем доски и выходим. На улице начало красного вечера. Видок у нас тоже по-ленинградски-питерски красивый. На Девушке черная футболка с картинкой лютого мотоциклиста и английской надписью, застиранные, почти белые, почти как тундра, джинсы, настоящий “Ранглер”, хотя в те годы мы неправильно называли их “Врангелем”. На мне совсем экзотика — вельветовые и протертые до толщины марли штатовские портки. Они лопнули на коленях, когда прошлой ночью мы попали в грозу. Прилипли, мокрые, к ногам и лопнули, когда поскользнулся и рухнул в лужу. Да и Мишка от нас не далеко ушел. Куда ему уйти! Мы же самые прогрессивные, передовые, самые знаменитые и хипповые, звезды намба уан. Нам ли унывать и жить в печали! Нам бы только микрофонов (два!) и усилителей (два!)… Вокруг церквушки брошенные могилки уже без крестов и несколько пятнистых берез ростом с Казанский собор. Волосы у нас с Мишкой по плечи, а на подбородках вьются первые бородки. Мы стоим со святыми в руках, держим их, как грудных малюток. И тут картина, достойная кисти Льва Толстого: со стороны поля по тропинке идут. Идут со стороны заката аборигены с косами. Мужики и бабы. Как из кино, идут по тропинке, которая мимо церкви, на которой мы со святыми в руках, сами, как святые, — ободранные и волосатые. По крайней мере, тут таких не видывали. И тогда ничем не мотивированный страх — захотелось зарыться головами, словно страусы. Только нет пустыни вокруг. Не сговариваясь, садимся под березой в кучку и закрываем глаза. А мужики и бабы проходят, вертят головами. Им тоже страшно. Это чувствуется даже сквозь наш страх. Страх всегда суетный. Если отмыть его, то всяко увидишь простое желание — хочу! Того и сего, и того, что у тебя, и того, что за морем, и того, что не сожрать и не оттрахать… Все равно — хочу! Потому и страшно, что не получить. И еще страшно, когда непонятно. Непонятное может приблизиться и отнять…
Тогда ничего подобного в голове возникнуть не могло. Просто испугались, сели под березу и переждали время, пока испуганные крестьяне, отученные богоборцами креститься, не ушли…
Мы откатываемся в сторону от села и церкви, и до темноты прячемся в брошенном срубе.
— Ночью пойдем и пролезем сквозь крышу. Она в нескольких местах проломлена, — предлагает Летающий Сустав, а я боязливо:
— А что там? — спрашиваю, а Девушка подхватывает вопрос, словно мячик, и отбивает:
— Там ваше счастье! — говорит. — А поскольку ваше, то я не пойду. Подожду здесь. Я все-таки девушка. Чтоб по крышам лазать!
— Жди! А ты, Владимир, не бойся. Делай, как я! Мы туда как-нибудь заберемся, что-нибудь найдем, где-то продадим и чего-то такого добьемся офигенного!
— Я не трус. Я просто честный и дисциплинированный прибалт! Наполовину прибалт, а наполовину — нет. Хотя иногда и страшно непонятно чего. Ведь церковь отделена от государства! Так сказали! Неясно — почему мы от страха под березу рухнули.
— Не от страха. Так просто.
— Кончай, Мишка, врать! Я лично испугалась. Действительно — чего?
Вот и ночь вокруг. Где мы и кто мы? Тогда не думалось такими словами, а какими — не помню. Просто восторг от всего. От того, что недавно избавились от детства и даже юности, что здоровы и вечны, что скоро она с кем-то из нас, и кто-то из нас с ней. Обо всем еще можно говорить в будущем времени…
Мы подползаем к церкви, которая в темноте смотрится совсем по-другому. Если отбросить беспричинный страх, то, когда горело солнце и шли крестьяне с покоса, происходящее цветом и содержанием походило на палехскую шкатулку, но в ночи проявились иные смыслы: углы заострились, пространство ощетинилось, и возникла угроза. Почему ночью всегда говорят шепотом? Вот и тогда Мишка шепотом: