И наступал день. А потом снова ночь. И снова я как сумасшедшая целовала его, боялась отодвинуться от него хоть на секунду и представляла себе его разбитого, искалеченного, мертвого. И снова я задыхалась от рыданий и ужаса. И снова ждала день...
Теперь он мертв.
Теперь он мертв, и я живу в нереальном мире постоянного ожидания. Я вглядываюсь в каждый садящийся самолет, жду, когда он зарулит на стоянку, жду, когда откроется фюзеляжная дверь, жду, когда он выйдет из самолета...
Дома я жду его к обеду. К ужину... Я слышу его голос, шаги. Я зачем-то перестирываю его рубашки и штопаю носки. Я панически боюсь наступления ночи. Ночью я слышу его дыхание, шепот...
Я до рассвета не сплю — лежу, слоняюсь по квартире, перебираю его вещи, бумаги. Когда я натыкаюсь на какой-нибудь предмет, принадлежавший ему и — до сих пор мне незнакомый, мне становится мучительно стыдно, будто я подглядела в замочную скважину. И я опасливо кладу на место эту вещь именно так, как она лежала до сих пор.
Я сплю урывками — по два-три часа, и эти тяжелые, душные часы сна заполнены только им — больным, похудевшим, небритым, но живым. Иногда я вижу его веселого, смеющегося, окруженного какими-то красивыми молодыми женщинами, С одной из них он танцует — я мучаюсь от ревности и просыпаюсь в слезах, — до полного пробуждения сохраняя в себе неистовую ревнивую ненависть к нему и отчаянную жалость к себе — только что покинутой им.
Утром я сижу за столом медпункта и провожу предполетный осмотр. За допуском приходят все. Все, кому нужно сейчас уходить в рейс. Я считаю пульс, измеряю давление, ставлю в полетных листах штамп и думаю о том, что у него просто нет сегодня вылета, иначе он обязательно пришел бы ко мне. Не может же он уйти в рейс без врачебного допуска...
— Как ты себя чувствуешь? — спросила бы я его. И он, оглянувшись воровато на дверь и убедившись в том, что в эту секунду нам никто не сможет помешать, прижал бы меня к себе и прошептал бы мне на ухо:
— Ух, как я себя чувствую!..
Мне это уже один раз снилось. Я вообще все время думаю о нем как о живом. Я все время его жду...
Вчера я перечитывала его письма. Ах, какая оказалась это страшная штука — до боли знакомый почерк мертвого человека! Не слова, обращенные ко мне, не воспоминания о времени, когда написаны мне эти письма, а почерк — живое, материальное изображение слов, написанных его живой рукой, — вот что поразило меня своим несоответствием с тем, что его уже нет на свете.
Потом была истерика. Я стонала, захлебывалась в рыданиях и все стискивала и стискивала руками голову, потому что мне казалось, что, если я еще хоть один раз прокричу о своей тоске, голова у меня разлетится на тысячи кусков. Кажется, только его письма, почерк, которыми они написаны, его почерк убедил меня в том, что его больше нет в живых. Я хватала испуганную Ляльку, зацеловывала ее, поворачивала к свету и как безумная вглядывалась в ее лицо, стараясь отыскать в ней черты его лица — красивый ироничный рот, его разлет бровей, его подбородок.
Я целовала ей руки и умоляла простить меня, а Лялька ничего не понимала, плакала и молча вырывалась.
Потом откуда-то появилась Надежда Васильевна и уложила меня в постель. Мы пили с ней чай — я лежа, она сидя у меня в ногах. Уже засыпая, я спросила ее, где Лялька.
— Сережа забрал. Они ушли гулять, — ответила мне Надежда Васильевна.
— На аэродром?.. — испугалась я.
— Нет, — сказала Надежда Васильевна. — Они пошли к озеру.
Впервые после его смерти мне ничего не снилось. Только какие-то цветные облака. А может быть, это были не облака...
Пришел приказ о моем назначении командиром эскадрильи.
Я унаследовал от Селезнева его должность и потерял почти все, что удерживало меня в этом небольшом городке. Но я остаюсь здесь для того, чтобы снова начать все сначала.
Я знаю, что мне будет трудно. Может быть, труднее, чем кому бы то ни было. Вольно или невольно меня будут сравнивать с погибшим Селезневым, и еще долго это сравнение будет оказываться не в мою пользу. Не потому, что человек так уж устроен, что мертвым прощает все и в памяти своей хранит только-самое лучшее, когда-либо сказанное или сделанное тем, кого теперь уже нет в живых. Не потому, что каждый день после смерти прибавляет толику идеалистического представления об ушедшем «в мир иной», и с годами это представление накапливается и спрессовывается в знакомые всем нам гранитные пьедесталы. А память, водруженная на этот пьедестал, всегда побеждает представление о живых, которые волей судьбы обязаны продолжить дело мертвых.
Мне будет очень трудно. Трудно потому, что Селезнев был настоящим командиром эскадрильи. Для памяти о таких, каким был Селезнев, пьедестал не нужен.
Мне будет очень трудно, потому что я любил его жену.
Я не играл в любовь, я любил. Я и сейчас ее люблю... Но сейчас я люблю ее так, как можно любить странное и далекое созвездие, как можно всю жизнь любить детскую мечту о несбыточном...
Мне будет очень трудно, потому что я никогда не захочу вступать в соревнование с мертвым Селезневым. Для того чтобы быть командиром его эскадрильи, я ни за что не должен ему подражать, стараться делать все так, как делал он. Это будет выглядеть смешно и жалко. Потому что у Селезнева был свой стиль.
Я не должен пытаться перестраивать работу эскадрильи, даже если эта перестройка даст какой-нибудь положительный результат. Ибо это будет выглядеть бестактно и оскорбит людей, любивших и уважавших Селезнева.
— Трудно тебе будет, Витя, — сказал Сергей Николаевич Сахно. — Всем поначалу будет трудно...
Верно. Сергей Николаевич прав. Всем нелегко. Вчера Борис Иванович, начальник отдела перевозок, открыл дверь кабинета и спросил по привычке:
— Разрешите, Василий Григорьевич?
Мне будет очень трудно. Потому что я уже сложившийся и немолодой человек и мне предстоит заново найти самого себя, от многого отказаться и многому научиться. Потому что быть командиром эскадрильи я еще не умею...
Я все время думаю только об одном: смог бы я помочь Василию Григорьевичу, если бы он все-таки взял меня тогда в тот рейс?
Я старался представить себе все его ощущения, его состояние в тот момент, увидеть каждое его движение, выражение его лица... Был ли он в смятении, испугался ли он?
И каждый раз, когда картина его гибели возникала у меня в глазах, когда я начинал анализировать каждую секунду от момента появления тракториста под колесами его самолета до падения, я почему-то видел Василия Григорьевича злого, захлебывающегося в матерном крике и работающего, работающего, работающего!
Сколько раз я читал, что смерть одного человека заставляет другого, оставшегося в живых, чуть ли не заново переосмыслить собственное назначение в жизни. Когда рядом с тобой погибает человек, которого ты хорошо знал и в смерть которого первое время никак не можешь поверить, вдруг начинаешь понимать, что жизнь твоя не бесконечна и время от времени тебе просто необходимо проводить инвентаризацию своей души, личный «разбор полетов»...
Я не знаю, кто пишет наставления и инструкции в нашем министерстве. Кто придумывает разные назидательные и нравоучительные плакатики, которыми увешаны летные классы всех подразделений. Наверное, существует целый отдел, в котором занимаются выведением коротких афористичных формулировок из огромного систематизированного опыта летных происшествий. Я привык к мысли о том, что половина подобных напоминаний необходима, а половина не нужна и назойлива.
К необходимым я относил формулировки типа: «Категорически запрещается! Производить полеты, а также взлет и посадку в направлении солнца или под углами к нему менее 45 градусов».
Об этом действительно помнить нужно. Я с этим сам десятки раз уже сталкивался, когда самостоятельно летал на «Яке».
Но ко второй половине, необязательной, абстрактной, я относился с нескрываемым раздражением и иронией. Ну что, кроме неприязни, может вызвать кусок картона, на котором большими буквами напечатано: «Быстрые действия в воздухе — результат длительных раздумий на земле»?
Я ненавижу разглагольствования «по поводу». Меня тошнит от любого проявления демагогии. Я отношу это за счет духовной несостоятельности разных типов, изрекающих любые безразмерные истины, которые можно надеть на трехлетнего пацаненка и с таким же успехом напялить на двухметрового мужика. Причем и трехлетнему, и двухметровому эта истина будет в самую пору. Вот ведь что ужасно.
Но с некоторых пор мне стало казаться, что «длительные раздумья на земле» иногда просто необходимы. Я не знаю, — приведут ли они к «быстрым действиям в воздухе», но то, что они помогут тебе на земле, в этом я теперь свято убежден...
Думал ли человек, сочинивший этот плакатик, что Дмитрий Иванович Соломенцев прицепит такой длинный философский хвост к его коротенькому чиновничьему изречению?