Шли дни. Знамения не было. Наверно, потому, что я себя не так веду. Не делаю что положено. Говорю неправильные слова, думаю неправильные мысли, не сдаюсь на милость победителя. Не знаю правил. Да и хочу ли?
Ну почему в этом никогда невозможно разобраться?!
Все не ладилось в этот день. И чувство забытости всеми преследовало меня.
Мозг прогнал меня, и я не знал, куда себя деть. Попробовал рисовать, но картинки не получались. Деревья торчали посреди листа колючие и бессмысленные. Потом я вышел в парк, посмотрел, как резвятся дети. Синьора Фуско тоже вышла подышать воздухом. Она устроилась на скамейке неподалеку от своих отпрысков, держа на коленях Тоску. Я немного побаивался этого толстого зверька с глазами навыкате.
— А ты что не играешь со всеми, Федерико? — тут же прицепилась синьора. — Как тебя ни увижу, ты все один да один.
Только ее не хватало! И пристают, пристают. Взять бы да ответить, что она со своей дворняжкой может идти к чертовой матери, только быстро. Вот было б светопреставление!
— Мама говорила, ты болел. Теперь поправился?
Я кивнул.
— Тогда играть — марш, марш. Если дети в твоем возрасте не носятся с визгом и криком, значит, что-то не так.
Это длинномерное перекорюченное чучело с подтекающим носом и несфокусированными глазами. Она себе что думает?! Что может помыкать мной как Марко и Гвидо? Они, бедные, в ее власти, они ее… Но приходить сюда и начинать…
— Ах вот где ты, Фредди. Беседуешь с синьорой Фуско. — Мама улыбалась. — День добрый, синьора. Как наш маленький задира сегодня?
Бог мой!
— Добрый, добрый день, дорогая. Я как раз пытаюсь уговорить вашего сына побегать хоть немного. Вы видели, как замечательно малыш Лео играет с моими мальчиками? Чистые ангелы, правда? Твой братишка скоро заговорит по-итальянски лучше тебя, он так старается. — Она наставила на меня палец, а потом взъерошила мне волосы! Ну и наглость! — Этот сорванец себе на уме, мы все заметили.
Мама посмотрела на меня, как на больного, словно в тысячный раз ей указали на мой изъян, а она о нем и так знает лучше всех. Потом вздохнула:
— Синьора Фуско права, Фредди. Пойди поиграй.
Я посмотрел на них мрачно и, с трудом переставляя стопудовые ноги, потащился к углу дома.
С обратной стороны к нему примыкала заросшая терраса. Играть здесь нам не разрешали, ибо это были личные владения синьоры Зингони. О чем я совершенно забыл и стоял себе разглядывал два круглых окошка, видневшихся сквозь лохматую бороду растительности, когда хозяйкина рука легла мне на плечо. Я задрожал.
— Chao bello! — сказала она. — Ты зачем-то пришел? — Хозяйка подняла глаза, и я поспешно отвернулся.
— Так просто, — выпалил я.
— Пирожного хочешь?
Синьора Зингони, неизменно суровая и недоступная, вечно с таким видом, будто ей невмоготу даже смотреть на других, приглашает на пирожное! Я кивнул.
— С удовольствием, — я сказал.
Мы сидели за небольшим круглым столиком по ту сторону зачаровавших меня французских окон. Позади простиралось царство «la patrona»: тяжелые завеси, кроваво-красный плющ, благородной темноты дерево и картины в огромных рамах. Я смущался сидеть тут, точно синьора Зингони вышла ко мне в белье. Она изучала меня поверх своей чашки и улыбалась всезнающей улыбкой, более всего замешанной на серьезности.
— Тебе нравится у меня, Федерико? — спросила она тихо.
Нравится, конечно. Но неужели и она заведет сейчас ту же волынку?
— У старого дома, возраста нашего, есть свои тайны, своя история. А мы, итальянцы, поселившиеся тут, принесли сюда свои жизни.
Чудно она выражается: «Принесли с собой свои жизни», фу-у. Так ненормально — и с угрозой, будто она хочет сказать мне что-то, но не называет это словами. Я исподтишка стрельнул на нее глазами.
— Почти все мы здесь, чтобы изжить былое. Забыть то страшное, через что нам пришлось пройти, или — да нет, это то же самое — и поэтому, пожалуй, для тебя это место неподходящее.
— А как же другие дети? — отважился я на вопрос.
— Другие… но у них нет выбора, ведь так?
Иссохший тигрового окраса кот вскочил к ней на колени, посмотрел на меня желтым глазом и качнул свалявшимся хвостом, прежде чем улечься.
— Ведь ты рисуешь, да, Федерико?
— Ну…
— Вот и хорошо. Хорошо рисовать. До войны у меня был пансионат неописуемой красоты. Не здесь, а далеко на севере, в городе Сако у озера Гарда, заросшего жимолостью. Он достался мне от отца. Я прожила там всю жизнь. Летом съезжались туристы, буквально отовсюду, потому что у пансионата была безупречная репутация. Совершенно-совершенно безупречная. — Ее длинные тонкие пальцы гладили кошачий загривок. Зверюга закрыла глаза и резко, противно замурлыкала. — Месяцы тянулись долго, лениво — другая жизнь. Никуда не спешащая публика в белом. А я присматривала за ними, берегла от всяких ненужных неожиданностей. Поверь, присматривать приходилось в четыре глаза.
Она предалась воспоминаниям, и ее серое лицо будто просветлело. Казалось, она не только мыслями в Сако, но в любую секунду может исчезнуть там вся как есть!
— Многие гости приезжали специально порисовать — такая красота там была. Они рисовали пансионат и виды из окон: бульвар, озеро, на том берегу горы — но какие! Утром серые и воздушные, как облака, а по вечерам, подожженные солнцем, порхающие и дрожащие! А еще меня рисовали. — Она провела по волосам и улыбнулась чужо: — Я тогда выглядела немного иначе.
Я покраснел, вспомнив, что тоже делал ее портрет. И дал себе честное слово выдрать эти листы из блокнота и спустить их в толчок.
— Многие приезжали из года в год. С детишками, маленькими ангелочками в кружевах, коротких штанишках и матросках. Какие были морские прогулки, походы в горы, блестящие балы, регаты, а в павильоне играл полковой оркестр! А потом началась война… — И проступило ее обычное лицо. Я ждал. Она смотрела сквозь меня.
Полутемная комната за ее спиной точно всосала ее. Наконец она заговорила снова: — А после войны у меня уже не было пансионата.
— Его разбомбили?
— Нет, храни Господи. Хуже: его осквернили. Загадили навсегда.
Загадили? Ну вот, опять. И не понимаю и боюсь спросить. Кота бесцеремонно оторвали от приятных сновидений. Он в ужасе сиганул под кровать, а потом стрелой за дверь. La patrona покинула комнату, не добавив ни слова.
Я снова хожу с отцом по музеям. Едва он накинет на себя пальто, как я уже рядом и цыганю пойти с ним.
— Конечно, можно, Фредрик, — отвечает он и радуется. Рука в руке мы бредем по аллеям и расстаемся только у цели, когда отец нырнет в шелестящую и покашливающую тишину музейной библиотеки.
А я бреду в свои залы. Прохожу старых знакомцев, бьющихся у Сан-Романо, и спешу к мученикам. Стена за стеной заполнены их жизнями и в основном смертями. Поначалу я разглядывал эти картины, живописующие пытки, убийства, казни и козни с упоением случайного ротозея, но раз от разу они делались все ближе, и теперь я слышу их вопли уже на лестнице.
Однажды я стоял в зале совершенно один. По дороге, в трамвае, отец рассказывал, что папа Бонифаций тех монахов, которые осмеливались его хулить, пригвождал за язык. Я сглотнул и прижал ноготь к кончику языка. На маленькой картинке у меня перед глазами голый человек вытянулся на лежанке. Каково поджариваться, лежа на такой кроватке? Я сел на табурет смотрителя — и вот уже я прикручен к штырю, голый, только на бедрах тряпица. Штырь медленно-медленно вращается над дрожащими язычками пламени, и кожа скукоживается. Жгло так, что нет сил терпеть, — а с каждым новым поворотом будет все хуже — хуже — хуже… Все вокруг исчезало в неверном тумане, я сжал пальцы на руках, ногах, втянул воздух ноздрями — я висел на дыбе. Ноги едва доставали до земли. Меня окатили кипящей водой, и я смотрел вниз, на бывшее мое тело. Удобным ножичком они отточенными быстрыми движениями надрезали кожу вдоль рук, на шее, потом начали накручивать мою кожу…
Гвозди входили в мою плоть. Сухой треск, потом руки и ноги оттянуло свинцовой тяжестью. Меня четвертовали — бешеные кони отдирали в своем беге руки, ноги — меня вскрывали и потрошили — железными кольями перебивали хребет и привязывали к колесу — выкалывали глаза — отрезали уши, язык — бросали в кипящую воду, в стремнину с камнем на шее — живым закапывали в землю — мишенью ставили против ряда лучников — оголив нервы, отдирали голову от шеи — отдавали в растяжку еще на два-три роста.
Я всматривался в лица мучеников. На всех — умиротворение. Кроме тех, что выглядят просто довольными от того, как корежат их тело. Без торопливости, спокойно выгибал я указательный палец в сторону от ладони, но слезы застлали глаза, и я окончательно перестал что-нибудь понимать. Постарайся собраться, сказал я сам себе.
И опять меня привязывали и стегали. Плетки раздирали мясо, а в обжигающие раны на спине сыпали соль и перец. Вокруг все кишело палачами в красных колпаках и с потными, лоснящимися безмерными животами. Полуголые, неуязвимые, обидчивые, они изощрялись во все новых изуверствах, на себе пробуя самые больные места: пальцы, колени… и даже… Вот они уже рядом, они сами почти… Ужас…