Внутренняя борьба привела к тому, к чему и должна была привести: она заболела. Врачи поставили диагноз: нервное истощение. Месяц пролежала в частной клинике. Рогов приезжал к ней каждый день, подолгу сидел у ее кровати, молча держал в руках ее руку. „А ведь он меня любит“, — однажды поняла она, и все душевное напряжение разрядилось, как гроза, неудержимым потоком слез. Это был кризис. После него Ирина быстро пошла на поправку. На другой день после выхода из больницы поехала к Егорычеву. Сказала то, что давно нужно было сказать: спасибо тебе, что ты разбудил во мне женщину, но нам нужно расстаться. Он сначала растерялся, потом заявил, что жизнь без нее бессмысленна и лучше сразу с ней покончить. В доказательство, что не шутит, достал пистолет и передернул ствол. Пистолет был похож на тот, что хранился в письменном столе Рогова, но Ирина отметила это мимоходом, вскользь. Она бросилась отнимать у него опасную игрушку, борьба закончилась тем, что они оказались в постели. Но если раньше, занимаясь любовью с мужем, она представляла на его месте Егорычева, то теперь место Егорычева в ее воображении занял Рогов.
Обычно после бурных постельных баталий Егорычев курил, поставив на грудь пепельницу, и говорил о том, как изменится их жизнь, когда он пробьет выставку и все поймут, какого художника по своей тупости не замечали. Но сегодня вскочил, накинул синий шелковый халат с драконами и принес из кухни бутылку дорогого иностранного коньяка:
— Давай выпьем. За мой успех.
— Откуда у тебя такой коньяк? — удивилась она.
— Продал две картинки. Недорого, всего за три с половиной тысячи баксов. Через десять лет они будут стоить по сто тысяч.
— Мне не наливай, я за рулем. Рада за тебя. Теперь мы можем расстаться.
— Опять ты за свое! Неожиданно полюбила мужа?
— Ты знаешь, да.
— Не понимаю. Как можно любить это животное?
— Можно, Костя, можно. Мне пора.
— Когда ты снова придешь?
— Никогда.
На его лице появилась самодовольная усмешка.
— Да ладно тебе. Приходи, я тебя всегда жду…
Отъезжая от дома Егорычева, она твердо сказала себе, что была здесь в последний раз. Но через несколько дней снова приехала. От последнего разговора осталось ощущение незаконченности, нужно было поставить точку в этой лав-стори.
Обычно она приезжала во второй половине дня, зная, что Егорычев раньше полудня не встает. Но сегодня приехала около одиннадцати, чтобы наверняка застать его дома. На звонок долго не отвечали. Потом дверь открылась, какая-то заспанная черноволосая молодая женщина в халате Егорычева, спросила:
— Вы к кому?
— Извините, ошиблась, — ответила Ирина и побежала вниз, не дожидаясь лифта. Она была уже на первом этаже, когда ее мобильник сыграл первые такты Турецкого марша Моцарта. На дисплее высветилось: „Константин“. Ирина отключила телефон и швырнула его в мусоропровод. Подумала: „Ну вот, снова придется врать мужу, что мобильник украли. Но это в последний раз“.
* * *
Она была свободна. Теперь свободна. Совершенно свободна.
* * *
Она не знала, что в это время Рогов сидит в своем кабинете и смотрит видеокассету, которую принес ему частный детектив. Миниатюрная видеокамера была установлена в комнате Егорычева так, что в объектив попадала тахта и все, что происходило на ней, а микрофон бесстрастно фиксировал все звуки».
Глава одиннадцатая. ПО СЛЕДУ
«Расследование уголовного дела, возбужденного в Таганской прокуратуре по факту смерти художника Егорычева, двигалось своим чередом. Как в больницах человек, доставленный на „скорой помощи“ в приемный покой, сразу попадает на конвейер стандартных процедур, так и любое уголовное дело, принятое к производству, начинается рутинно — с анализа исходных данных, имея в виду ответ на самый первый вопрос: имело место преступление, или погибший стал жертвой случайного стечения обстоятельств?
После того, как приказом прокурора, согласованным с руководством МУРа, майор Мартынов был включен в оперативно-следственную группу, он не видел причин скрывать от Авдеева, что жена Рогова была, по ее собственным словам, любовницей художника Егорычева. Правда, оговорился он, достоверность ее слов вызывает сомнения. Вызывал сомнения даже сам факт ее знакомства с Егорычевым до того, как он покорежил ее „мазду“. Назвать Иннокентием Константина — с чего?
Рассказ Мартынова очень заинтересовал следователя. Он дал поручение скрытно сфотографировать Ирину Рогову с тем, чтобы предъявить ее снимки для опознания консъержу дома, где Егорычев снимал квартиру. Пока наружка выполняла следственное поручение, Мартынов решил поговорить с матерью художника — такая же стандартная процедура, как измерение давления или электрокардиограмма в больницах.
Панельная пятиэтажка, где жила мать Егорычева и где он был прописан, находилась за кольцевой автодорогой, в Некрасовке. Поселок считался Москвой. Мегаполис уже не вмещался в границы МКАД, выпирал из них, как квашня. Уродливыми наростами на карте Москвы смотрелись Куркино, Митино, Ново-Переделкино, Жулебино. Но если новые районы прирастали кварталами современных многоэтажных домов, большую часть Некрасовки занимали „хрущобы“, возникшие здесь еще в 60-х годах прошлого века. Место было унылое само по себе, а в февральской хляби, сменившей неожиданные морозы, и вовсе тусклое. Неудивительно, что Егорычев, паренек с запросами, снимал квартиру в центре, хотя она была ему явно не по карману.
Мартынов приткнул машину между старыми „москвичами“ и „жигулями“, вошел в дом и сразу понял, что приехал не вовремя. На лестнице курили хмурые мужики, дверь в квартиру была открыта, входили и выходили женщины в черном, судя по всему, — соседки, несли посуду, стулья. Квартира была двухкомнатная, со смежными комнатами. В ту пору, когда только начиналось массовое жилищное строительство, никто не думал, как в двух смежных комнатах разместится семья даже из трех человек. Новоселы, полжизни теснившиеся в московских подвалах и переполненных коммуналках, об этом тоже не думали. Отдельная квартира — это было такое счастье.
Посередине проходной комнаты на раздвижном столе стоял простой гроб, обтянутый красной материей, с черными оборками. Крышка гроба была закрыта. У матери Егорычева, видно, нечем было заплатить гримеру похоронного бюро, чтобы восстановить лицо сына, изуродованное выстрелом. В комнате горели свечи, какие-то люди в черном сидели вдоль стены. При появлении Мартынова одна из женщин подошла к нему — лет пятидесяти, высокая, со стертым лицом, в глухом трауре. Негромко сказала:
— Спасибо, что пришли. Вы художник?
— Нет, я из милиции, — ответил Мартынов так же негромко. — Хотел поговорить с вами. Но вам не до меня, заеду в другой день.
— Зачем же вам лишний раз утруждаться? Время есть, автобус обещали только к двенадцати.
Она провела оперативника в небольшую комнату, смежную с первой…»
* * *
— Сам Мартынов, он где живет? — спросил Леонтьев, прервав чтение.
— В Кузьминках, в такой же «хрущобе», только поновей. В двухкомнатной «распашонке», как говорят москвичи, — с готовностью объяснил Акимов. — Комнаты изолированные. Я там такую снимал. Одна комнатушка метров восемь, там его кабинет, другая побольше, метров восемнадцать. Живет с матерью.
— Почему с матерью?
— Развелся. Оставил кооперативную квартиру жене, ушел к матери.
Леонтьев поморщился.
— Что-то все они у нас разведенные. Рогов развелся, Мартынов развелся. Он-то почему? Жена тоже шлюхой оказалось?
— Нет, я лучше придумал. Жена у него была музыкальный критик. Из новых, отвязанных. Из тех, что слова в простоте не скажут. «Дискурс», «контент», «экзистенциализм», «трансцендентный». Вот примерно как она пишет — в Интернете попался текст, я прибалдел. Сейчас покажу…
Акимов сунул в компьютер дискету, открыл файл.
Леонтьев прочитал:
«Ее послание целиком холистское, интенсивно холистское. Оно незамысловато, как примитивная онтофания, самая священная из онтофаний, предшествующая всему. Перед тем как начинается культ отчетливых реальностей — пусть даже еще целиком холистских и всеобъемлющих, смутных — таких как Мать-Земля, не говоря уже о патерналистском светлом ее корреляте, — не является ли поклонение высоте и свету („теллуризм“ Фробениуса) началом доминации чистого рассудка — то есть признаком деградации, началом конца? Это всего лишь вопрос, не более того: не является ли взгляд в небо разрывом примордиальной мучительной смертной радости бытия?..»
— Это о чем? — с недоумением спросил Леонтьев.
— О певице Булановой. Вы что-нибудь поняли?
— Нет.
— И я нет. Мог Мартынов ужиться с такой дурищей?
— С трудом, — согласился Леонтьев. — Зачем же женился?