Мне чудится, будто муха, пробужденная запахом от спячки, садится на ее морщинистые, почти черные губы, протискивается между ними, пробуя правый угол, левый, пытается силой проникнуть в центральный бутон: заговорит ли мадмуазель Миньо вновь, обнажись ее крепкие зубы? Потекут ли опять из ее горла числа и формулы, приправленные добродушными насмешками? Неужели она мертва? Кто же будет теперь преподавать нам математику?
Всю эту первую четверть я упоенно мечтаю и подчас записываю лишь одну строчку задания, а порой на листе стоит лишь моя фамилия слева, и справа — ИМИ (Иисус, Мария, Иосиф) с крестиком впереди, старательно выписанный и богато украшенный заголовок. Из чего мадмуазель Миньо заключает, что я копуша. Но я объясняю на Адвент[218] отцу Валласу и на Рождество своим родителям, что это неправда: я просто размышляю.
С отцом Валласом я в первый год изучаю латынь. Я очень быстро запоминаю спряжения, слова, затем строение предложений и задание по латыни выполняю на «отлично». Особенно мне нравится синтаксис. Что мы переводим для начала? Специально составленные упражнения и даже небольшой отрывок из Тита Ливия.
Вместе с латынью в меня проникает Древний Рим, известный мне тогда лишь по римской оккупации Иудеи, Тиберию[219], центурионам, Понтию Пилату… Цезарю, Верцингеторигу, развалинами Вьенны и Сен-Коломба, лионским мученикам[220], св. Пофину[221], св. Бландине.
Теперь же, на том самом языке, Ромул и Рем, Волчица, первый Брут приказывает казнить своих сыновей, виновных в неподчинении закону[222], Тарквиний[223] и Тарпейская скала[224], весталки[225], капитолийские гуси[226], Регул[227] и Карфаген — краткая фраза, завершающая историю данного им обещания, «он умирает в муках», ужасает меня сильнее, чем длинное описание, — Катон[228], Гракхи[229]: героическая эпоха Рима до самого упадка империи.
На переменах, в тех же рядах, на лестнице, в дортуаре, в той же часовне мы с некоторыми учениками уже говорим по-латыни, латинизируем наши фамилии, названия помещений, предметов, растений. Используем косвенную речь.
Из этих некоторых: тринадцатилетний Роже Руайон, сын скототорговца из Сен-Жене-Малифо, высокий, с раскосыми глазами, черными курчавыми волосами, горящим взглядом, блестящим ртом, почти надменной посадкой головы, гибкими конечностями, уверенными движениями, ловкими руками, хорошо подвешенным языком: у него большие красные кисти, он носит короткие каштановые штаны и старую черную куртку; очень легко одетый, хорошо переносит наступающие холода.
Вместе с ним я выхожу со двора и направляюсь к груде камней за нужниками: там, в колючих кустах, он находит деревяшки, железки, из которых мастерит небольшие механизмы; а из стеклянной лампочки — перегонный куб на колесиках. Мы не уступаем друг другу по французскому, оба всегда ex aequo[230] по французской контрольной.
Мы уже принесли множество клятв: говорить друг другу всю правду, никогда не предавать, спасать жизнь. Но однажды я опережаю его на один балл за сочинение об ожидании Мессии, он на втором месте и считает, что я его предал, мы стоим на коленях в часовне, перед алтарем с освещенным святым причастием, и я должен поклясться Господом, Троицей, Отцом, Сыном и Святым Духом, что не хотел опередить его.
При играх на свежем воздухе, подсказываемых светской и религиозной историей, во дворе и на лугу, он, король, принц или предводитель орды, всегда выбирает меня в качестве своей дочери, порой жены либо фаворитки: иногда своего молодого визиря — из-за моей мудрости: мы играем в похищение, и за меня дерутся шайки; позже, делая первые шаги в древнегреческом, мы играем в Троянскую войну, в похищение Елены Парисом. Но поскольку Парис слывет тщеславцем, Роже уступает его роль другому, уже отчасти проявляющему это качество, себе же берет роль Гектора, и я его Андромаха, или Ахилла, и я его Патрокл.
В конце дня, в вечернем возбуждении, на уже сырой и холодной траве, игра перерастает во всеобщее похищение сабинянок, все бегают друг за другом, и каждый — чья-либо сабинянка; но по свистку сбора все садятся на корточки на берегу Мизерере, родника, бьющего на лугу и стекающего ручьем через лес Го в долину Семены; там мы пьем его ледяную, душистую воду.
Что еще делать, кроме как играть в историю, если больше нет ни матери, ни отца, ни сестры, ни брата, ни своей комнаты, ни велосипеда, ни радио?
Пансион — публичное пространство, где для продолжения жизни, роста следует поступиться пространством личным, полностью заменить непрерывную жестикуляцию семейных ласок коммунальным языком жестов: приходится навязывать собственному телу другие тела; начиная с разумного возраста, семи лет, и даже раньше, ребенок желает сменить среду, избавиться от естественной привязанности своих предков. Здесь это решенное дело уже в девять лет; положения не исправят ни воля, ни решимость, ни последовательность; даже ночью ребенка выдает лунатизм, тридцать семь головок наблюдают спросонья, как он встает с постели, идет, вытянув руки, к окну или к двери, тридцать семь пар ушей слышат, как он говорит, зовет, отвечает.
Тайна сохраняется лишь в душе. Естественное развитие связей между ребенком и родителями прерывается на всю жизнь: ход веры становится судорожнее: ребенок растет вне постоянного родительского надзора, а родители стареют, лишенные взоров, губ своих детей.
Необходимо хитрить, идти на компромиссы с буянами, неявно презирать развращенных, это непрерывная война и дипломатия; вступаться за слабого, не поднимаясь до уровня палача, не ставя жертву в слишком затруднительное положение. И главное, соблюдать клятвы, хранить секреты: в молодом и суровом обществе выдать тысячную долю означает выдать всё. Главное — не прогадать со ставкой.
В пансионе надолго, вплоть до зрелого возраста, отвыкаешь от обычных, социальных, эмоциональных отношений. Любые отношения там становятся вызовом, напряжением, избытком воображения: лишь друзья обычно при тебе, с ними легко и свободно.
В обществе укрепляется воля, она ведь способна подвести, можно увлечься, впутаться в условную близость.
Но здесь формируется привычка противостоять сразу нескольким, соглашаться ради общих интересов — нередко голосуя поднятой рукой, на поляне или на берегу реки, у бурлящих стремнин. Пансион готовит не к частной, а к коллективной жизни. Он убивает в зародыше элитарные притязания.
Тайна, составляющая твою жизнь, дело твоей жизни, готовится, вызревает здесь в грубом, шумном сообществе, выуживающем секреты, а не в ласковой и журчащей тишине семьи.
Так, жажда мученичества, которая на этом плато, открытом всем ветрам, пурге, метели, бурану, денно и нощно сжимает тебя клещами, — отказ от общества, от замещения отсутствующей семьи, — не способ ли это преодоления беспрестанных дневных трудностей посредством мысли и чувства предельного страдания? Я хочу, я чаю мученичества еще более жестокого, чем в книгах: отрезанные груди, тело на жаровне, львы на арене… Я жажду его, я столь остро ощущаю речи, плевки, пытки, — плоть прижигают калеными щипцами, конечность держится на одном сухожилии, — что в учебном зале, где это поднимается во мне, я вынужден, лишь бы не потерять сознание, сильно встряхивать головой под партой, только бы вытряхнуть, выломить это из себя, или протыкать кончиком пера кожу на руке, дабы маленькой болью изгладить мысль о великом страдании.
На переменах мы с Руайоном играем во дворе, угадывая, добровольным объектом какой пытки каждый из нас представляет себя в эту минуту: по его опущенным векам, дрожащей щеке, губам или кисти я могу судить, что он воображает сожжение заживо либо каленые щипцы; дрожь его красивой светлой шеи говорит о повешении. А он догадывается по моим прогнувшимся бедрам, что мне вспарывает живот бык.
Нередко снег идет уже с середины ноября, причем густой, мы снимаем деревянные башмаки и переобуваемся в черные галоши. Едва снег ложится плотным покрывалом, мы поднимаемся с санями и лыжами на плато Западня и расчищаем трассу Монтабонне. Каждые два дня катаемся там по часу на лыжах и санях.
У подножия Монтабонне начинается Обезьянья долина, в самом начале учебного года старые ученики уверяют нас, что в цистерне содержат обезьяну и что мясо этой бессмертной обезьяны мы едим за столом под видом тушенки, консервов американской армии, состоящих, в основном, из говядины и зерна.
Необходимо также расчистить пути к школе. В первую очередь, на плато Западня, так называемую «Общинную» дорогу на Марль, которая остается открытой всю зиму тогда как «Лесную» на Сен-Же-не-Малифо перекрывают. Мы идем туда с кирками, заступами и лопатами, чтобы долбить, колоть лед и сгребать сугробы. Мне девять лет, и я лишь на голову выше рукоятки своей кирки. Но красота треснувшего льда, необычность свисающих сосулек, всеобщее оживление, свобода за пределами нашего огороженного мирка внушают надежду, что зима не кончится никогда.