— Алло? — говорю я в трубку, точно на том конце ждет величайшая тайна.
— Ну, как дела, Грейс? — говорит она.
— Алло?
— Да, — произносит она с некоторым раздражением. — У тебя все нормально?
— Нет, — говорю я.
— У тебя все нормально?
— Нет.
— Я не могу оставить отца, — говорит она. — Дай мне Стивена, — словно первым трубку брал не он.
— НЕТ.
— Можешь улучить минутку для сна? — спрашивает она. — Ты спишь?
— Типа того.
— Постарайся поспать.
— Ладно.
— Поспишь?
— Ладно.
— Поспишь?
— Я же сказала: «Ладно».
— Как работа? — говорит она и тут же осекается. — Постарайся поспать немножко, — и я слышу, как отец ее зовет. Вздох. Она кладет трубку на стол. Я вешаю трубку. Не знаю, когда она положила на рычаг свою. Подозреваю, что ее трубка так и пролежала на столе всю ночь.
Мне снится, что я обмочила кровать. Когда простыня остывает, я просыпаюсь и вижу, что сплю на сухом.
— Меня винить не стоит, — говорит Стивен.
И я виню свою мать. Я сваливаю на нее всю вину — а иначе зачем нужны матери? Я виню ее за парик и за средний возраст, за маленькие трупики, которые она прятала за диваном и в шкафах. Разумеется, это преувеличение. Преувеличение. Мать любила детей и радостно встречала в дверях каждого из нас. И все же что-то есть не то в этих разговорах о купаниях и о малютках, которые, улыбаясь, входили в плетеную калитку ее сердца.
Я появилась на свет без особых эксцессов. То есть, кровь и рваная дырка — это не эксцесс. Ку-ку.
Нет, мое рождение не обошлось без эксцессов. Чего еще от меня ждать? Меня рожали медленно, зло. Мать держалась за меня, как извращенка. Я-то знаю — ведь я при этом была.
Вот я, на три недели позже срока. И моя мать, страшно боящаяся существа, которое должно было из нее вылезти. Меня словно бы душили. Я затаила бы дыхание — но какое дыхание я могла затаить в маленьких мокрых чайных пакетиках своих легких (маленьких пакетиках желания). Волосы у меня отросли, ногти отросли, я царапала себя, изрисовывала картинками ее плоть, и должно быть, именно запах крови заставил меня — другого слова не подберешь — описаться.
Моча отравила мою мать, чуть не убила — и она удивленно отпустила меня, ожесточенно махая кулаками и царапая анестезиолога. Меня извергли наружу в корчах изумления: бывают же такие неблагодарные дети. Мы достигли, так сказать, преждевременной договоренности.
А за мою пятку, говорит Стивен, держался, как Иаков — за Исава, мой брат-близнец, которого я выволокла за собой. Мертвый.
— Нет, — говорю я.
— Почему нет?
— Слишком просто, — говорю я. — Слишком похоже на первородный грех, — хотя меня никогда нельзя было назвать деликатным утробным плодом.
— Тогда что я здесь делаю? — спрашивает Стивен.
— Не знаю.
— Ну, а твоя мать? — говорит он. — Почему ей всегда было мало тебя, тебя с твоими семью сотнями ресничек, полным комплектом пальцев на ногах и лишними зубами.
Но я знаю моего близнеца, у которого тоже были волосы и один зуб. Я знаю, что хотя меня она выпустила, он остался там, где был. Я знаю, что она, сама о том не ведая, приберегла его про запас; знаю, как он рос во тьме, пока его не выковыряли и не посадили в банку. Размером с сердце.
Я чувствую, как распухают мои глазные яблоки, и мне приходит в голову, что тогда я, возможно, не чего-нибудь там… а просто расплакалась. Возможно, это мои слезы разъели ее матку, открывая мне путь на волю. Возможно, мои мутные глазенки переношенного ребенка, плача, наполнили ее нутро грустью — и я выскользнула на свет божий по печали, как по маслу. Потому что сейчас я тоже плачу.
* * *
— Я ни при чем, — говорит она. — Это ты ничего не помнишь — одно плохое.
Я смотрю на фотографию. Моя мать — красавица. Она влюблена. Она похожа на матерей, чьи образы положено хранить в памяти. Она похожа на фотографию, которая сопровождала тебя с самого детства. Моя мать была красивой, смешливой, доброй. У меня это просто в голове не умещается.
Я мать не помню — ни красивой, ни неказистой. И никто из нас ее не помнит. Не такой она человек. Не такая мы семья. А эта фотокарточка лжет.
Внизу она надрезает и разламывает надвое авокадо, сдавливает дольку, чтобы расшатать косточку, потом поддевает кожуру ложкой и сдирает целиком. С едой она обращается ловко, как и положено матерям, но на фоне безумно-зеленого авокадо ее руки кажутся совсем старушечьими. Со странным, похожим на шорох песка звуком выскакивает из кожицы другая половинка плода; мать оставляет на столе пустую кожуру с косточкой внутри, которая тихонько покачивается, точно рыбачья лодчонка.
— По-моему, тебя чуть отпустило, — говорит она.
Трудно злиться на авокадо, но я пытаюсь. Очень уж противно смотреть, как эта штука восседает на столе с той развязной многозначительностью, которую обретает в руках матери любой предмет. В чем главная идея кожуры от авокадо, уму моему непостижимо — то ли в ее разъятости на две половинки, то ли в дырке посередине. Возможно, дело в пустоте кожуры или в гладкой массивности косточки, или в том, каким образом последняя помещена внутрь первой: два предмета в форме слезы, две противоположности, образующие единство. А может, суть в том, что матери все равно. Она всегда умела быть шлангом.
— Спит он много, — говорит она. — Прямо вообще не просыпается.
— Правда?
— Опять научился подниматься по лестнице.
— Это хорошо.
Я иду наверх — принять ванну, хотя здешняя вода тоже не вызывает у меня доверия. Проходя мимо фотографий, киваю нам, маленьким. Отец наверняка их уже видел. Мне становится его жалко. А может быть, он забыл себя и думает, что там на стене — кто-то незнакомый.
В ванной я смотрю на полоток, на тонкую трещину в штукатурке, преодолевшую несколько слоев краски. Ее контуры, все ее изученные извивы и водоразделы наизусть известны той моей частице, которую я сама позабыла. В этой ванне менялось и росло мое тело. Я снова начинаю надеяться на лучшее. Когда я вылезаю из ванны, оказывается, что помещение мне стало маловато.
Вода вытекает — что-то слишком медленно. В решетке слива застряли волосы. Хотя это волосы родные, я их не вынимаю. Волосы-волосы — длинные и седые.
Мать красит волосы в тактичный рыжеватый оттенок, который добр к ее лицу. Вполне естественный цвет. Пусть это не цвет реальных волос, но это цвет волос реальной женщины в определенном возрасте. Кроме того, мать содержит дом в чистоте. Волосы в решетке — это волосы отца. К ним она даже не притронулась.
Я вдруг понимаю, что никогда особенно не задумывалась, что именно сокрыто под отцовским париком. Может, у него голова ядовито-зеленая — очень даже возможно.
Кажется, я предполагала, что плешивость у него от нездоровья: волосы, смиренно капитулируя, соскочили с его темени целыми клоками. Оказывается, я ошибалась. Его волосы терпели и росли, позабыты-позаброшены, год за годом. Наверно, он стриг их сам, кое-как, наощупь. Наверно, он подметал их за собой, доставал пряди из ванны, возможно, сжигал их. Теперь он болен, а мать делает вид, что здесь вообще нет никаких волос.
Под париком у отца седина. Трогательный цвет. Я-то думала, эти утаенные волосы такой же порочно-бурой масти, как и те, которые он носит снаружи; но они выросли во тьме и во тьме сделались серебряными. Я подцепляю за кончик один волос — посмотреть поближе; на воздухе он свивается. Тонкий и мокрый, он липнет к моему пальцу. Я трясу рукой — он приклеивается к ноге. Трясу ногой. Шлепаю себя по бедру. Волос прилипает к основанию моего большого пальца; наконец, сжалившись надо мной, падает на пол.
Пока он падает, я вспоминаю отца, засунувшего голову под раковину. Линолеум устлан газетами, на газетах — труба-«колено». Действуя энергично и сосредоточенно, он зондирует канализацию железной вешалкой. Из трубы доносится звук разрыва — жуть, а не звук. Мне вспоминаются сцены фальшивого насилия по телевизору и тот факт, что на самом деле тело очень даже крепкая штука, которую так просто не разорвешь. Из трубы вываливается волосяной клубок, и он подбирает его кусочком газеты, которым был обкручен кончик вешалки. Помню запах — тот единственный запах, против которого бунтовало мое детство. Остальные запахи по большей части мне очень даже нравились.
КАК НАЧНЕШЬ — ТАК И ПОКАТИТСЯ
В ночь накануне передачи Стивен дошел до заключительной фазы паранойи — до белого каления. Все кружится вокруг него, а затем исчезает в его голове. Глаза нестерпимо сияют. Еще взорвутся, неровен час.
— Все готово? — спрашиваю я.
— Готово?
— Что с тобой такое? — спрашиваю я. — Чего ты, собственно, боишься?
Он показывает мне список:
баллистофобия ПУЛИ
барофобия СИЛА ТЯЖЕСТИ
гефирофобия МОСТЫ
дерматофобия КОЖА
исоптрофобия ЗЕРКАЛА
ономатофобия ИМЕНА
птерофобия ПЕРЬЯ
уранофобия НЕБЕСА
фагофобия ГЛОТАНИЕ
хремэтофобия ДЕНЬГИ
хамартофобия ГРЕХ
софобия ТЫ
Я обхожу комнаты и древним прощальным жестом снимаю со стен все зеркала. Однако против силы тяжести мне особо нечего предпринять.